Мудрецы и поэты - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кстати, у нас построили совершенно изумительную (то есть выходящую из ума, за его пределы) баню, похожую на здание некоего ультрасовременного аэропорта (авиация – элегантнейшая из наших служб). И даже несколько сосен перед фасадом оставили для врастания в пейзаж. На фоне домов барачного типа, не редких в нашем поселке городского типа, баня выглядит каким-то аванпостом прогресса. Все же чувствуется близость к Ленинграду. Такое индустриальное великолепие просто неловко называть столь простым и даже грубоватым именем – баня, это все равно что начальника военизированной охраны обозвать сторожем; невольно хочется хотя бы перевести ее название на латынь, как это делают медики, чтобы облагородить и, так сказать, легализовать простое русское слово. И банщики там стали несравненно внушительнее. Дядя Леня из старой бани куда-то исчез, а вместо него появились два старичка, которые в первый миг показались мне чрезвычайно благородной внешности, чуть ли не в пенсне; видеть их банщиками было так же странно, как болонку на цепи и в конуре. Теперь-то я не вижу в них ничего особенного; видимо, эффект создавался окружением, как всякий эффект такого рода. Вечером за их полированным столом выстраивается шеренга, дублирующая витрину винного отдела нашего гастронома, за вычетом коньяка и шампанского.
Находятся, однако, хулители, утверждающие, что в старой бане был лучший пар, но мне понять это не дано. Вот что в старой бане было тесно и сквозило – это да, не говоря уже о сложных перерывах и о том, что туда допускались одновременно граждане только какого-нибудь одного пола, а когда какого, я никогда не мог предсказать заранее. Скользкий кафельный пол имел наклон к середине, и в самом низком месте была дыра, прикрытая решеткой. Примерно раз в десять минут решетка сплошь покрывалась прославленными своей липучестью банными листами, и мыльная вода поднималась по щиколотку, пока кто-нибудь, преодолевая вполне естественное отвращение, не подходил к решетке, на самую глубину, и специальной метлой не отгонял листья, а потом стоял, не пуская их обратно, пока уровень воды не опускался до ординара. (Когда я однажды увидел, как это проделывает самый чистоплотный в нашем дворе мужик, у меня мелькнула ужасная догадка: а вдруг чистоплотность не в том, чтобы избегать грязи, но в том, чтобы ее уничтожать?! Я вот всю жизнь брезговал житейской грязью – не потому ли теперь и сижу в ней по уши?)
В парной была всегда открыта форточка и стояли огромные, больше метра длиной, поленья, приятно, хотя и головокружительно пахнувшие осиной. Зато потолок был так закопчен, что, выйдя оттуда, я еще долго чувствовал где-то в гортани горечь старого пожарища.
В новой бане, куда стал съезжаться народ со всех окрестностей, даже с бетонного завода, ничего подобного, конечно, нет.
Мои ощущения, когда я туда попал, мог бы выразить разве что Маяковский, сочинивший «Рассказ о вселении литейщика Ивана Козырева в новую квартиру». Я был потрясен, хотя повидал немало бань на своем веку и веду с ними знакомство и по нынешний день, поскольку как не имел, так и не имею благоустроенной квартиры. (Когда в свое время я прочитал, как хемингуэевскому Джейку Барнсу после нокаута хотелось лечь в очень горячую полную ванну, чтобы как следует вытянуться, я принял столь странное, как причуда беременной женщины, желание за прямое следствие сотрясения мозга. Как можно вообще вспомнить о существовании ванны!) Но при всем моем опыте я был потрясен новой баней, как извозчик, впервые увидевший паровоз.
Бань я и в самом деле отведал довольно много. Начать хотя бы с того, что за нашим огородом, примыкавшим к задней стенке редкостно прогнившего дома, который дедушка очень оригинально ремонтировал (выкрошив руками прогнившее дерево, забивал туда старые ватные штаны, попавшие к нам чуть ли не по ленд-лизу); дома, где тем не менее по углам зимой всегда свисали красивые инеевые косы, никогда не казавшиеся нам чем-то экзотическим; дома, где я провел очень, а ты не очень раннее детство… Нет, вижу, из этого периода мне уже не выбраться! Словом, за нашим огородом стояла городская баня, или «горбаня» (помню, в этом слове мне чудилось что-то циничное: ведь нам постоянно внушали, что никогда не следует упоминать о чьих-либо физических недостатках). К огороду примыкал ее задний двор, заваленный шлаком и грудами железа, вероятно деталями от котлов, но тогда я в этом разбирался еще меньше, чем сейчас. Откуда-то из-под банной стены вытекал синевато-бело-серый теплый ручей – мыльная вода, уносящая в своих струях всю грязь населения районного центра (домов с ваннами у нас не было) и даже части района: там мылись и колхозники, приезжавшие на базар; около бани была даже специальная коновязь, на которой было очень заманчиво повисеть вниз головой. Из той же задней стенки бани торчала трубка, откуда лилась холодная и чистая вода, правда не питьевая, потому что ее откачивали из шахты. Ледяной ручеек прозрачной воды метров через десять вливался в могучую мыльную реку и, так сказать, растворялся в ней, если только чистое может растворяться в грязном, а не растворять его.
Там я любил играть, один или с друзьями, которые почему-то всегда были старше меня. И чуть ли не первое воспоминание связано с этими банными задворками. Я пытаюсь в своем самодельном ведерке с проволочной ручкой донести воды к нашему огороду, но все время расплескиваю, – ужасно тяжело! – а мой друг Гришка, желая мне помочь, говорит: «Дай я оттартаю», а его старший брат Лешка говорит: «Я тебе оттартаю!», а их еще более старший брат Мишка говорит: «Да пусть оттартает». Еще помню: они меня куда-то бегом волокут под руки, а я ничего не понимаю и только стараюсь не выронить ведерко.
От банного ручья я долго шел однажды к источнику ослепительного блеска, вспыхнувшего на пустыре за банным двором в летний солнечный день, шел, как к путеводной звезде, теряя ее и находя вновь, с душой, наполненной восхищением и трепетом: что я сейчас найду! – и остановился среди россыпи битого стекла. Я и теперь ясно вижу, как стою среди стекол со страдальческим недоумением на пухлом, безбровом лице с мягким, несформировавшимся носом. Таким я представлен на сохранившемся у меня любительском фото, где видна рука матери, одергивающей мою задравшуюся матроску. Кстати, эта матроска еще жива: Кучерявенковы, после того как ее относил их Колька, до сих пор вытирают ею со стола, я видел в прошлом году. Где-то, видно, завалялась. Случай со стеклом был первым разочарованием, которое я ощутил именно как разочарование. Но, может быть, это культурное чувство – не горе и не злоба – привнесено в мои теперешние воспоминания воспоминаниями предшествующими?
Поскольку наше «я» – это в первую очередь память, связывающая воедино меня вчерашнего со мной сегодняшним, то мое «я» началось где-то на заднем дворе «горбани», у слияния ледяного прозрачного ручейка с дымящимся мыльным потоком. Я даже думаю, не символизирует ли это чего-нибудь в моем характере или биографии? Надеюсь, что все-таки нет, хотя этому символу можно дать и выгодное для меня истолкование.
Но какое наслаждение было медленно брести по холодной воде и, когда ломота в ступнях становилась уже совсем невыносимой, вдруг ступить в густые дымящиеся мутно-мраморные воды! Ломота неохотно, но верно уходила, и можно было, забыв о ней, чавкать по дну и в заводях откапывать каких-то коротких толстых червяков, зарывшихся в ил, но высунувших наружу тоненькие ниточки хвостов, колеблемые водой.
Даже странно, что никто из тех, кому я про это рассказывал, не сумел вполне скрыть гримасу отвращения. А родители, наверно, просто ужаснулись бы, узнав о моих занятиях. Вспоминая об этом, я смотрю на своего сынишку и думаю: а чем-то он занимается без нас? Наблюдая за ребенком, все равно не вернуться в мир детства, ребенок сам, один, живет в нем, а тебе лишь изредка, как экскурсовод туристу, продемонстрирует какой-нибудь фрагментик этого мира, где вещи еще не застыли в своих функциях и законы природы пока что сходны с людскими законами, которые можно и обойти. Я уже не имею возможности так прекрасно ошибаться: называть горелые сухари «жгучими», верить, что шапка может укусить, – то есть видеть, что мир мог бы быть и не таким, каков он есть. В этом возрасте, упрашивая тебя спеть ему, он лезет ручонкой в твой рот, пытаясь извлечь оттуда песню. Попозже он начнет переносить в жизнь рациональность и предопределенность книг и фильмов: висящее на стене ружье должно выстрелить, хороших не убивают, только самых незначительных, которых не жалко, если фильм про индейцев, – закон жанра, один из немногих замеченных им законов. Я сам не так давно вышел из возраста, когда судил и строил жизнь по вычитанным законам, причем непонятно откуда вычитанным. Может быть, даже и сейчас не вышел, а все еще выхожу. Довольно часто ребенок напоминает тебе о разных мелочах твоего собственного детства, хотя бы в той же бане, пуская мыльницу в тазу или булькая, погрузив лицо в воду. При этом он обычно просит меня считать до ста, но я отказываюсь. До трех – это еще куда ни шло. Еще он называет теплую воду горячей и не верит в существование вкусного супа. Как я когда-то.