Мудрецы и поэты - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот, уже не в Тбилиси, пронизанном энергосистемами великих поэтов, а в ничтожном уездном городишке, бродя по незнакомым, но зауряднейшим новостройкам, начинаешь мучительно всматриваться в окна стандартных блочных домов, в сторону которых десять лет назад ты и головы бы не повернул. Но, подключенные к твоей энергосистеме, они оказываются вполне достойными того, чтобы в них мучительно вглядываться, пытаясь увидеть что-то скрытое за ними, и испытывать пресловутое щемящее чувство. Вывешенные за форточки авоськи с продуктами, заклеенные полосками бумаги или замазкой трещины на стеклах, наклеенные на стекла бумажные зайцы и волки из «Ну, погоди!» – забава для детей, алоэ, или, как говорила наша бабушка, «алой», на подоконниках, занавески, абажуры – не то чтобы все это в точности было и у меня, но – могло бы быть; в эту минуту я как бы перевоплощаюсь в того, для кого это окна родного дома, подключаюсь к его энергосистеме. И вдобавок мне приятно, что решается жилищная проблема. Раньше я бы не поверил, что это действительно проблема. Ведь у всех же есть крыша над головой. В юности нет проблем: если даже тогда ты и нес кое-какие физические тяготы, зато был избавлен от главнейших – забот, ответственности.
А вот в окно выглянул угол гигантского настенного ковра, и я снова переключаюсь к себе. До меня доходили слухи о кошмарных очередях и ценах на эти ковры, и я не могу подключиться к энергосистеме их владельцев. Ведь это еще и критерий близости людей – возможность пользоваться энергосистемами друг друга. Хороший писатель может множество людей и на многие годы включить в свою энергосистему, а человек, рассказывающий скучную историю, тщетно пытается подключить нас к своей сети. Возможно, сейчас это делаю я.
Недавно я заходил на свой бывший факультет. С ним у меня как будто бы ничего особенно хорошего не связано, и все же сердце то и дело сжималось, когда я узнавал то расколотую вывеску, под которой столько раз проходил – хотя и гораздо реже, чем следовало бы, – то доску в аудитории, то стенд расписаний. Что в них, в вывеске или доске? Да все то же: в них я. И пусть замдекана Мальгин думает, что факультет – это он, – нет, факультет – это я.
Зато лирическая энергия предвкушения, ожидания с возрастом почти иссякает. Прежде, уезжая из дому, я ощущал в груди холодок свободы, непредсказуемости – теперь он превратился в льдину одиночества, ненужности и неприкаянности. А основной источник – чувство прошедшего – только набирает и набирает силу. Может быть, потому, что его питает самый мощный из наших инстинктов – инстинкт самосохранения, он же – страх смерти. И этот источник заменяет нам юношескую восприимчивость.
В последний вечер в Тбилиси я пошел к горе Давида. Долго, слегка задыхаясь, поднимался по булыжной зигзагообразной дороге и наконец увидел, как на раскаленных прожекторных лучах висит в черноте монастырь, в котором похоронен Грибоедов. «Ум твой и дела твои навсегда останутся в памяти русской, но зачем пережила тебя любовь моя!» Переливающиеся огни снова были внизу, но теперь они были не те, как в тот раз, когда я одним прыжком вознесся над закрывавшей их горой, – более обыденными, что ли, городскими огнями.
Впрочем, пора кончать этот затянувшийся взволнованный лирический репортаж.
Не буду утомлять тебя описанием всех заурядных городских бань, где я бывал и где проходы в некоторые отделения раздевалки почему-то перегорожены костылями. Расскажу лишь напоследок о совершенно экзотической бане в одном городке, расположенном в низовьях Амударьи. Если тебе что-то покажется странным, не удивляйся: ведь каракалпакская культура банного дела, вероятно, гораздо моложе грузинской и русской и не имеет столь глубоких традиций.
Мы с приятелем зашли туда с вымершей от дневного жара улицы – отчасти смыть с себя пустынные пыль и пот, а отчасти измучившись многочасовым неприкаянным мыканьем по жарище. До отхода поезда было еще часов восемь. Под мышкой у нас была одна из знаменитых по всему мусульманскому Востоку хорезмских дынь, которыми был буквально завален огромный задыхающийся базар: солнце там пекло прямо-таки с особым остервенением – возможно, выражая свое отношение к частному сектору, – у точек, где продавали любую жидкость – какой-то мутный напиток с зернышками риса, бурду с крошками перегорелого хлеба, выдаваемую за квас, и еще бог знает что, – было настоящее столпотворение, лишенное всякого подобия очереди. Некоторые набирали воду в бутылки прямо из проложенного по краю базара канала, где текла густая от грязи вода, и пили, дав ей немного отстояться. Жажда как будто еще больше усиливалась оттого, что тут же продавали в больших, как из-под картошки, мешках невообразимо крупную грязную соль. Но дыни там были замечательно дешевы.
Итак, мы зашли в баню. Купили, как положено, билеты, и кассирша повела нас куда-то в глубь пустого, гулкого здания, но неожиданно провела насквозь и вывела на заваленный всяким хламом двор, огороженный высоким деревянным забором. Посреди двора лежал облупленный несгораемый шкаф. Она подвела нас к длинному дощатому сараю с множеством дверей, похожему на общественную уборную на какой-нибудь захудалой железнодорожной станции, но гораздо более длинную. Двери вели в узкие душевые кабины с земляным полом. Мы выбрали соседние кабины, чтобы через дырку передавать друг другу мыло. Мочалок у нас не было, и мы намыливались трусами. Кассирша ушла, и нас в сарае осталось, как позже выяснилось, пятеро. По соседству с нами мылись еще трое парней. Мы их потом видели, когда они выходили. Так наслаждаться водой могли только жители пустыни. Незнание языка помешало нам получить какую-нибудь информацию, кроме чисто интонационной. Но, может быть, это был и не какой-то определенный язык, а просто язык чувств или даже ощущений: стоны, охи, взвизги, что-то вроде смеха и т. д., и все это исполненное то соло, то дуэтом, то трио, с разнообразными партиями и сложным контрапунктом.
Помывшись, мы выстирали кое-что из наших вещей и ждали во дворе, пока они высохнут. Высохли они как-то противоестественно быстро, а пока я присел к несгораемому шкафу и написал тебе письмо, держа руку на весу: шкаф был раскален, как кухонная плита. От прикосновений к нему кожа краснела, будто при настоящем ожоге.
Я мог бы рассказать тебе, как искал почтовый ящик и как все мне указывали в разные стороны, как я пошел прямо в почтовое отделение, но оно было заперто, хотя до конца рабочего дня оставалось часа полтора, как я присел на крыльцо отдохнуть, как подошел парень с посылочным ящиком, дернул дверь и выругался: Узбекистан, так их мать! – мог бы рассказать, но я и так отвлекся. Вернусь в нашу новую баню, оставшуюся далеко на северо-западе.
О ее экстерьере я уже говорил, но интерьер был еще великолепнее. Удивительным был уже теплый пол в предбаннике, по которому было приятно ходить босиком. Потом эту систему отключили: в ней что-то нарушилось, когда ее заливали бетоном и «лихорадничали» вибратором. В моечном отделении у каждой покрытой пластиком скамьи, на которой намыленному усидеть чрезвычайно трудно – непременно съедешь, имелись краны с горячей и холодной водой и душ, так что не надо было куда-то таскаться с шайкой и стоять там в очереди. Теперь, правда, некоторые краны уже сломаны неизвестными душегубами, но далеко не все. Однако самым поразительным было следующее: из моечного зала выходили две двери, на одной из которых было написано «Русская парильня», а на другой – «Ирландская парильня». Это наводило на размышления о том, насколько у разных народов могут разниться вещи, имеющие в себе достаточно общего, чтобы носить единое название: в «Русской парильне» стояла страшная жара, а в «Ирландской» – не менее страшный холод. Да, оба эти народа по-своему могучи, но из-за многовековой привычки к собственному способу самоистязания в «Ирландской парильне» никто из парящихся не высиживал и полуминуты; пожалуй, туда и заходили-то больше из этнографического интереса. Но так как удовлетворение этнографического интереса было для непривычного населения сопряжено с опасностью простудных заболеваний, то администрация бани вскоре повесила на «Ирландскую парильню» замок и, видимо, навсегда.
А в «Русской парильне», повторяю, стояла невыносимая жара, когда обжигают руку собственные волосы и опаляет собственное дыхание. И все из-за того, что какой-нибудь удалец, не страшась своего позорного бегства две минуты спустя, предлагал: «А ничего – я подброшу?», а другие, хотя и так были еле живы, из гордости не возражали. И удалец поддавал. И ради великолепия этой минуты он был согласен снести позор своего последующего бегства. Впрочем, сбегали все, но он-то одним из первых.
Две лампочки, покрытые измазанными чем-то коричневым стеклянными колпаками, придавали раскаленным телам резкую мускулистость, подчеркивая обычно скрытые под одеждой изъяны. Однажды мне все это вдруг напомнило сонм грешников из «Страшного суда» Микеланджело: такие же скорченные бесстыдные позы, задранные ноги, выгнутые спины, вывернутые за спину руки (с вениками), к тому же фигуры не были испорчены драпировкой. Голоса сливались в ровный гул, из которого вырывались восклицания вроде: «Эх, ноги кверху – по-сибирски!». Но основное настроение создавалось все-таки температурным и водным режимом, какого не потерпит ни один музей и даже сама Сикстинская капелла. Некоторые, хотя и ненадолго, старались взобраться повыше: на скамейки, на перила полка, словно в каюте погружающегося в морскую пучину парохода.