Ярмарка - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– На вечерок, Федя.
– Может, останешься?.. – Она слышит его медленное, хриплое, табачное дыхание. – На ночь?..
– Нет, Федя. Завтра мне на участок.
– А пошел он, этот твой участок, в жо…
– Федя!
– Ах, пардон, жо-о-о-олтые сапожки…
Мария смотрит, как он вынимает из сумки бутылку, за ней сверток, и еще один.
– Ух ты, Машка моя!.. Чего-то прикупила, вкуснятины… что здесь? Ух-х-х-х, колбаска! Давненько я колбаски не…
– Режь! Рюмочки давай! Устала я. Там еще сыр! Хлеба не купила, не было.
Мария сбросила пальто, стоя стащила сапоги, кинула их в угол; спугнула сапогами спящего серого кота. Кот вскочил, дико мяукнул; вылетел в открытую форточку. Высоко над землей открытую. Федор и кот ютились в подвале, почти целиком утонувшем в земле – окна висели, светясь, над головой.
«Как в тюрьме», – подумала Мария.
– Щас. Порежу. Сядь, ну садись же…
Она села на корявый, будто горбатый, маленький стульчик на кривых ножках, чуть не упала с него и засмеялась.
Федор уже резал колбасу на заваленном окурками, немытыми тарелками и чашками, пустыми банками, спичками, рваными бумагами, высохшими тюбиками, уставленном старыми настольными лампами и обгорелыми свечными огрызками, заляпанном грязью и пролитой едой столе. На столе, как на холсте, жизнь грязью написала великую картину, под названием: «Одиночество». А может, это был не стол, а старый верблюд, с головы до ног увешанный побрякушками мертвого, утраченного времени. Живой был этот стол, и он устал быть грязным и несчастным. Он ждал Марию. Одна Мария, одна на свете, его мыла, терла, отчищала, обихаживала, украшала чистой посудой – и свечи на нем зажигала.
Она зажигала всегда свечи, потому что Федор очень любил свечи.
И Федор, ожидая ее, и когда она являлась, тоже, творя ей праздник, свечи зажигал.
Он думал – она любит горящие свечи; а она думала – он любит огонь.
А может, это огонь любил их обоих.
– Некогда восседать. – Она поднялась с горбатого стульчика. – Надо помыть посуду.
Она отправилась в маленькую подсобку, где Федор держал дрова. Там же лежали тазы, в которых он время от времени мылся. Сырая мочалка, висящая на гвозде, пахла стиральным мылом. Поленница бесплатных, мусорных дров, украденных на свалках, помойках и стройках, за нынешние морозы потощала. Черная страшная раковина приняла у Марии из рук гору посуды. Улыбаясь, Мария оттирала тряпкой и губкой еду, плесень, наросты, потеки, слезы, блевотину, пепел и прах.
Оттерла. Под струей ледяной воды сполоснула. В комнату внесла.
– Ах, не помыла рюмки…
Федор, смеясь, сделал вид, что смачно плюнул в рюмку, и протер ее полой выпачканной в масляной краске рубахи.
– Нет проблем!
Он уже открывал водку. Зубами.
– Федя, ну что ты, последний зуб сломаешь…
Он беззвучно хохотал, как безумный.
– Уже сломал…
Водку разлил. Оба взяли в руки ртутный, перламутровый блеск.
– Ледяная…
Он высоко поднял рюмку. Посмотрел в нее на просвет, как в алмаз ограненный.
– Выпьем за то, Машка, чтобы меня отсюда не выгнали!
Оба выпили, сразу опрокинули рюмки, Федор быстро цапнул с тарелки и поднес ко рту Марии кусок колбасы. Она взяла у него из рук колбасу зубами, как ручной зверь.
– Кто тебя выгонит? – спросила она с набитым ртом.
Он быстро, ловко снова налил обе рюмки доверху.
Они оба стояли перед столом, так и не сели. Как на вокзале в буфете. Будто поезд через полчаса.
– Город, – коротко сказал. – Мастерские отнимают. Я ведь тут… на птичьих правах. Я тут… вместо Вити Балясина. Витька в деревню уехал. Давно. Лет двенадцать назад. И мне свою халупу оставил. Спас меня. Иначе я бы… в сугробе… – Он махнул рукой. Зажмурился. Головой помотал, как блохастый кот. – Я не знаю, что с Витькой, может, помер давно. Ну и… я тут как мышь сижу. Никого не трогаю. Вот тебя… все время жду. Картинки свои… малюю. Никому… не нужные…
– Мне нужные, мне! – крикнула Мария отчаянно и обняла его за шею.
Шея у Федора была горячая и крепкая, как бревно. Могучая.
А вот зубов во рту уже мало было.
Он смотрел на Марию, как на икону. Как на свеженаписанную картину.
– Ты моя милая, – сказал он тихо. Руки его легли на ее лопатки. Беззубый рот солнечно, пусто улыбался. – Ты моя ясная. Так я для тебя и пишу. Мне уже никто не нужен. Ничто. Ни выставки, ни продажи… Мои картины… Разве они – для рынка?
Он смотрел в лицо Марии, и она глядела в его лицо.
Их глаза нежно целовались, а губы улыбались, смеялись беззвучно.
– Да, – сказала Мария, – конечно, твои картины не для рынка. Рынок их просто не поймет. Они для него слишком…
– Выпьем! – крикнул он.
– Слишком прекрасны, – сказала Мария.
Пока они пили водку, закусывая сыром и колбасой, на них сзади, из-за спины Марии, смотрели расставленные по запыленным полкам: икона св. Серафима Саровского, его Федор ласково называл «Серафимушка»; икона Божьей Матери Федоровской с пыльными малиновыми стразами в иззелена-медном окладе; лубочная картонка с изображением черноликого Кришны, толстопузого младенца в жемчужных бусах; позолоченные колокольчики с китайскими нефритами, висящие на рыболовной леске; два старых медных подсвечника – и свечные огарки торчали в них, да, с натеками желтого, белого и коричневого воска, со свинячьими черными хвостами фитилей; камень с отпечатком первобытного спирального моллюска; меднозеленая статуэтка Будды с отломанным носом; открытка с индийской красавицей, волоокой Лакшми; а еще – на затянутой печной гарью, как траурным крепом, стене горела, как рыжие и золотые, с синими взлизами огня, дрова в печке, вырванная из старого журнала репродукция «Троицы» Рублева.
Это были все драгоценности Федора Михайлова.
С женой он расстался давно. Не вынес ее гулянок, ее наглых хахалей. Она была жива, по его словам, где-то еще жила; спилась совсем. Квартиру она продала и прокутила тоже давно. Двое детей выросли в аду – и уехали искать рай, укатили жить своей жизнью в другие города.
Еще на них – со всех сторон – глядели картины.
Они были яркие, как самоцветы.
Они плыли и звали. Вспыхивали и гасли.
Они обнимали – и отпускали на свободу.
Как это он повторял ей всегда: «Любовь – это не привязка, а свобода. Она не вовне, а внутри. Любовь – истина, а все остальное – подделка».
И картины его, без слов, это же говорили ей.
Когда он успел зажечь свечи? Все эти огарки, обломки, огрызки былого света?
Пока она, смеясь, нюхала пустую рюмку, глядела в пасть горящей печки, грела руки, закидывала голову, поправляла волосы? Пока что-то сбивчивое, веселое говорила ему, бормотала, шептала, вспыхивала внезапным, играющим смехом? Но свечи все уже горели, уже пылали, уже трещали и рассыпали по подвалу яркие, золотые, медные, медовые искры, уже бились красными и синими птичьими хвостиками огненные языки, и это был маленький, подвальный, нежный праздник света: он всегда устраивал его ей, когда она к нему приходила. Как заклятье огня. Как освящение. Как обещанье.
Церковный. Дикий. Языческий. Зимний.
Языки свечей как кисти, обмакнутые в золотую краску.
Огонь, огонь, Бог есть огонь, может, и правда?
Они стояли, пили водку и ели, не понимая, что стоят. «Что же мы стоим, сядем давай!» – завопил он, и тогда они сели. Свечи трещали. Огни горели, плыли в их веселых, косых от водки и поздней радости глазах. Он сел на колченогий стульчишко, Мария села ему на колени. Привалилась спиной к его груди. Горячая грудь какая, как печка.
В подвале было тепло, жарко. Он щедро натопил печку к ее приходу.
Ждал…
«Всегда ждет. Или – чувствует, когда приду?»
Он нежно прикоснулся губами к ее шее, к затылку. Взял в рот, как конь – овес, теплые от ее кожи хрусталины ее маленьких бус.
– Ну что?.. Опьянели мы с тобой?..
– Немножко…
– Хорошо тебе?..
– Да… Очень… Я с тобой – сама своя.
– Я знаю.
Тихо, вкрадчиво цокали часы.
Время… время…
– Может… останешься на ноченьку?..
Она прижалась щекой к его небритой, горячей щеке.
В подвале пахло печкой, плесенью и красками.
– Нет.
– Ты же хочешь!..
– Да. Но пойду.
Она тихо встала с его колен, и он поддержал ее осторожно и свято, как хрустальную. «Хрустальный мой, – подумала она, – драгоценный мой… нежный мой, такой нежный, заброшенный, сирый, заросший… Я ведь одна у тебя…»
– Ты же знаешь, что когда я ухожу, я все равно остаюсь, – пробормотала она уже пьяным, неслушным языком, глотая пьяные, светлые слезы.
Когда Мария одевалась, Федор закурил. Он курил, отдувая дым в сторону, к печной вьюшке, наблюдал, как она застегивает сапоги, ищет пальцами пуговицы куртки, и глаза его тоже блестели.
– Когда ты уходишь, будто руку мою отрезают, будто ногу, – бросил он.
Мария взяла его ладонями за щеки, приблизила лицо к его лицу и сказала, глубоко, как в озеро, заглядывая ему в глаза:
– Душа моя обнимает твою душу. Люди телами обнимаются и любятся, а мы – душами. Это бывает так редко. Этого, наверное, почти не бывает. Всем нужна постель. А мне нужно сердце твое. А тебе – сердце мое.