Большевики - Михаил Алексеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внизу, в операционной я увидел сильного мускулистого человека без рубашки. Его дер жили за руки 4 сиделки, ноги раненого были связаны. Старик фельдшер бинтовал грудь и сильно хмурился.
— Ну, как? — спросил у него Петя.
— Плохо. Вряд ли долго проживет. Кажется, кровоизлияние внутри и загноение.
Раненого положили на носилки. Он перестал стонать. Но когда его выносили из операционной, он вдруг закричал исступленным ревом: «Мааа-ша, как же ты будешь? А-а-а. Ми-л-л-а-я-ая… Ох. Реж-ж-ут. И-ах. И-ах».
Его унесли.
* * *— Надо действовать немедленно. Здесь пахнет чем-то плохим, сказал Петя, когда мы остались одни. — Знаешь что, Миша! Давай-ка поедем в губернию. Я не хочу тебя и Федора оставлять здесь. Здесь ненадежно. Поедем.
Я ему передал, что доктор запретил мне и Федору оставлять санаторию раньше, чем заживут большие раны: у меня на шее и на груди, у Федора на руке.
— Тем более Федору нельзя ехать, — сказал я. — У него жар. Температурит.
Петя подобрал губы.
— Хорошо. Только вы оба, в случае чего, — смотрите. Дайте мне знать немедленно. Здесь есть ребята, но все молодежь: неосторожны. А я еду в город сейчас же — срочно вызывают. Прощай, дорогой друг.
— Прощай, Петя.
Мы поцеловались. Потом зашли к нам в комнату. Попрощавшись с Федором, Петя сошел вниз. Через минуту из своего окна я увидел, как его бричка покатила в гору. Из — под копыт лошадей поднимались клубы пыли и ветром относились в сторону. За бричкой в пыли скакало пятеро верховых. Вот бричка перевалила за бугор и скрылась — точно утонула в красном закатном небе. Эту ночь я долго не мог заснуть. В соседней комнате уложили раненого. Он мучительно стонал, кричал и бранился. В час ночи он замолк. А на утро я узнал, что он умер ровно в час ночи.
Глава вторая
Следующие дни я был предоставлен исключительно самому себе.
Захолустная санаторная обстановка создавала впечатление полной оторванности от жизни. Точно я находился не в 60 верстах от губернского города, а где-нибудь на краю света.
Санаторцы больше походили на монахов, чем на больных. В первый же день я почувствовал, что значит не иметь утром газеты — не знать, что ты будешь делать круглые сутки. Вся тяжесть растительной жизни была для меня особенно остро ощутительна именно здесь. Проснувшись, бродишь по коридору и залу санатории. Пьешь, ешь, спишь. Вот и все. Организовывать какие-нибудь вечеринки, любительские спектакли вполне резонно запрещал врач. Вести какую-нибудь работу в местечке также было строжайше запрещено. Оставалось или самоуглубляться, чего я терпеть не мог и не могу, или ничего не делать и терпеливо ждать выздоровления. Я решился на последнее.
* * *Первые дни от нечего делать я знакомился с окружающей обстановкой. Узнал многое. Я узнал, что наш хмурый старик фельдшер в этой санатории служил уже 20 лет. До Октябрьской революции он был махровым эс-эром. При советизации края его сын, пору чик царской армии, и дочь, гимназистка 7-го класса, сбежали в Сибирь к белым. Теперь он прикидывался честным беспартийным, но на самом деле ненавидел революцию и ее творцов. Я сам убедился в этом.
Как-то утром, во время перевязки, он попросил меня дать о себе сведения.
— Для анкеты требует губерния — прибавил он.
После перевязки он сел за письменный стол. Одел на свои серые подслеповатые глаза большие роговые очки. Глядя на меня исподлобья, стал задавать анкетные вопросы. Я отвечал. Он, не спеша, записывал ответы. Когда дело дошло до графы «партийность», и я без заминки ответил, он весь как-то съежился. Записывая, скорчил на лице полунасмешку, полугримасу и сказал: «в большевиках, значит, состоите». В его голосе прозвучала неприкрытая злобная нотка.
Кроме него в санатории находились две фельдшерицы. Одна была худенькая бледная женщина с большими синими кругами под глазами, шопотным разговором и робкими движениями. Она словно была чем-то сильно напугана и всего боялась. У нее, говорили, был туберкулез.
Другая фельдшерица долго привлекала мое внимание. Это была типичная жирная базарная торговка. Все у нее было крикливо — от вертлявой походки, резкого голоса, пестрого коврового платья и до ярко-желтых волос.
Она умела самые любезные слова произносить грубым тоном. Если ее приходилось слушать издали, то всегда казалось, что она с кем-то ожесточенно ругается. На самом деле в эти минуты она вела самую мирную беседу. О ней говорили как о жестокой женщине. И на самом деле, когда она делала санаторцам перевязки, то даже мне со стороны было больно смотреть. Она буквально срывала марлю с запекшейся кровью от ран.
Все больные относились к ней недружелюбно, и она это знала.
Ознакомившись с ней и стариком фельдшером, я решил при первой возможности сообщить о них в губернский здравотдел.
Непосредственно нас обслуживали няни. Они работали а санатории посменно, а жили в 3–5 верстах по деревням. Здоровенные, краснощекие крестьянки-няни ласково обращались с больными зачастую даже слишком ласково.
* * *Большинство больных оказались рабочими. Часть из них уже давно отошла от производства. Другая, большая часть — только с Октябрьских дней. Кроме рабочих, в санатории лечились также несколько красных солдат-партизанов. Все они были героями революционного долга. Дали все, что могли, нашему делу. О каждом стоило написать большую захватывающую, полную героизма книгу.
* * *С двумя из больных я близко сошелся. Это были мои соседи по обеденному столу и оба завзятые шахматисты. Санаторная скучища заставляла нас играть в шахматы по пяти — десяти партий в день.
Первым из них был мой неразговорчивый сосед, ответивший мне как-то за обедом: «здесь все коммунисты». Он состоял редактором губернской газеты. Несколько месяцев назад его привезли в санаторию. Переработался. На работе стали одолевать нервные припадки. Да и немудрено: он работал и за корректора, и за журналиста, и за редактора. Руководил книгоиздательством, замещал много начальников и заведывающих губернских аппаратов. Состоял в десятке комиссий, был активным членом Губкома — и все один. В губернском городе у него остались жена и трехлетний ребенок. Он их любил и тосковал без них. Это был начитанный, по-большевистски мыслящий человек. Но его одолевала серьезная болезнь. Нервная система работала с острыми перебоями. Временами на него нападали припадки слепой раздражительности. В такие моменты он был невменяем.
Вторым санаторцем, с которым я близко сошелся, был военный комиссар бригады — рабочий-путиловец Ветров. Лицо у него было хмурое, загорелое и энергичное. Большие черные усы свисали вниз. Говорил он баском и как будто лениво. Любил шутить. Мы хохотали до боли, до слез, слушая его замечания «по существу» или реплики за шахматами. Вся соль его юмора была непередаваема. Она заключалась в несоответствии смысла и произношения. Он был контужен в голову и часто с ним случался столбняк. Я всего только один раз видел его в эти минуты. Безжизненно стеклянели глаза и каменели черты его лица. В этот момент на него было жутко смотреть. После каждого припадка он лежал несколько дней.
Наконец, моим третьим, правда старым, другом являлся Федор Федосеев. В отношении нервов он был здоров как пень. Сильно мучила его пораненная в лесу рука. Чтобы представить его себе, нужно вообразить олицетворенную хитрость, скрытую под маской простодушия и даже легкомыслия. Федор представлял собой необыкновенный талант самородка-следователя. Как паук, он умел плести невидимые сети дознания. В жизни он почти всегда что-нибудь и кому-нибудь рассказывал, но еще больше расспрашивал. Бывало, болтает час-другой, ничего путного не скажет, а всех присутствующих заставит высказаться о себе. По происхождению он был крестьянин, но с крестьянством порвал ещё задолго до революции.
Его философия была очень проста и ясна; он иногда говорил мне: — «Я, братец ты мой, все время на войне. И еще долго на войне буду. Вояка я. Я, братец, думаю так, что нужна полная победа, а не мир. Мир-то, братец, чепуха на постном масле. Никогда наши враги не примирятся с нами. Волков и овец не примиришь. Да и не к чему примирять, — врагов уничтожать надо. Вот какой я, братец ты мой, вояка. Ха-ха-ха!»
Но такие разговоры он вел очень редко и только с близкими друзьями. Между прочим, в санатории не сообщил ни своей настоящей партийности, ни должности. А назвался беспартийным завхозом. Об этом он меня предупредил еще в первый день нашей санаторной жизни.
Вот с этими друзьями в тяжелой санаторной обстановке я и проводил все время.
На 4-й день после обеда т. Стрепетов предложил нам прогуляться по местечку. Федор отказался, — пошли трое: я, Ветров и Стрепетов. Поднялись на бугор. Вечерело. Солнце еще не зашло, но наполовину уже скрылось за дальним лесом. С бугра, как на ладони, открывалась вся окрестность. В зеленой массе леса выделялись островки деревень. От нашего бугра вниз тянулась главная улица местечка и обрывалась у реки. За нею расстилался луг. А позади нас на десятки верст разбросалась степь, гладкая, широкая, озаренная красными лучами солнца.