Горизонты свободы: Повесть о Симоне Боливаре - Владимир Гусев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но главное — Ангостура.
* * *Он поспешил в Ангостуру.
Там почему-то считали, что он потерпел поражение — так хорошо работали почта, курьеры великого континента! — и удивились его прибытию. Мариньо уже щеголял в главнокомандующих. Боливар навел порядок и начал готовиться к экспедициям против Морильо, предварительно доложив конгрессу о состоянии дел и внеся предложение объявить о республике под названием Великая Колумбия в составе Венесуэлы, Новой Гранады и Эквадора.
Конгресс утвердил его предложение, Боливар начал готовить армию.
Медлить было и верно нельзя, ибо Фердинанд готовил новую карательную армаду. Перед ее прибытием следовало добить Морильо.
Так и шла жизнь.
Переговоры с Морильо, который в связи с беспорядками в метрополии возжелал перемирия. Переговоры, во время которых Боливар, по собственному признанию, лгал, лицемерил и изворачивался так, как не приходилось ему за всю жизнь. Чего не сделаешь ради дела! И удалось: как многие люди, искренние по природе, Боливар, сделав в душе ударение на хитрость, хитрил хитрее других и в хитрости этой выглядел столь же искренним, сколь и был — в душе: особая инерция и привычка души и тела; сознание важности, справедливости и необходимости дела рождает привычную мину, гримасу правды, душевности, простодушия, обаяния, внятные взору запутанного врага. Перемирие было достигнуто, армия и республика получили время и передышку, многие жизни и дело были спасены.
Уговоры со стороны Морильо забрать назад привилегии и поместья — богатым креолам, Боливару лично — и получить права, и договориться с Испанией, но только не разрушать великой и славной империи: не объявлять независимости колоний. Двусмысленные ответы Боливара обо всем остальном — и твердость лишь в этом: нет. Нет, нет. Америка будет свободна.
Победы Паэса, Мариньо и Урданеты и моряков Монтильи. И перемирие на шесть месяцев. И договор о ведении войны, обязывающий стороны не притеснять, не трогать мирное население; разумеется, по инициативе Боливара.
И личная встреча и даже банкет с Морильо, вызвавшие среди соратников истошные крики ярости. Сам Боливар немало думал об этой встрече и полагал, что она была очень полезна. Он вбил Морильо в башку, что дело Испании проиграно, что он, Боливар, умнейший вождь, что республиканцы не остановятся на полпути. Пусть он едет к своим кастильцам (Граф Картахены Морильо подал в отставку и убрался за океан!) со всем этим на языке. И все-таки было в воплях соратников что-то такое, что задевало больные струны. Как радостно было видеть могущественного врага, сидящего за одним столом и от имени короля беседующего с республикой.
И наступление их, патриотов, в нарушение перемирия — правое дело не терпит отсрочек! — и битва при Карабобо, и бегство испанцев в Пуэрто-Кабельо, и — вступление в город детства.
Да, многое было за это время.
Круглая Авила, Сан-Игнасио…
Нахмуренно постоял Боливар над обвалившимися, некогда белыми стенами своего дома. Мой Сан-Матео… Грусть, одиночество, сиротливость давили сердце. Тут был и старый нелепый камин, и щипцы, и книги, книги, и пол, и патио там, вон там, и балконы, портьеры, и тихие, тенистые, таинственные углы, казалось, пришедшие из далеких, древних времен, из сна, с того света, из тех миров, которые были еще до рождения и томят болящее сердце — томят воспоминанием и зарницами от того, что невыразимо сердцем, что лишь приснилось в этой сияющей, суетной жизни.
Или наоборот? Или эта жизнь, эти горы, и степи, и кровь, и мелькание, и Европа, и лошади, и повозки, и копья, и свет, и Америка, и солдаты, и вихрь, вихрь, вихрь, мелькание и стремление — или это приснилось? А там была настоящая жизнь — и душа еще возвратится к ней?
Где же? Но где же там?
Лежат сиротливые камни, остатки от белых стен, и ровно светит солнце, и бедно и жалко выглядят эти разбитые камни, и дома, и патио в резком и безразличном сиянии дня; и нет тайны, все видно, нет уголков и тени, нет снов, синевы или забытья; нет детства, все резко, и четко, и безнадежно — кирпич, вот еще кирпич, камень и еще камень, — и ничего нет.
Ничего нет.
Да.
В Эквадоре, в Перу у испанцев еще изрядные боевые силы.
* * *Им все уже было ясно обоим, и наступил момент, когда Боливару следовало вновь обнаружить, что он президент и Освободитель — не только вояка и старший товарищ, — а Сукре вспомнить, что он и символ и генерал («На освобождение Кито!»), а не только Сукре.
Впрочем, ему-то, Сукре, — мало горя. Он, как всегда, тих, уверен и собран, он молча стоит посреди комнаты, улыбается — руки по швам — и спокойно ждет, когда же Боливар скажет свои напутственные слова. Захочет еще задержать — он, Сукре, останется; скажет просто «Уйди», не прощаясь и без торжественной речи — он тоже примет как должное, лишь слегка потускнеет в лице, повернется и выйдет.
Боливару стало досадно от этого. Может Сукре хотя бы немного расшевелиться? Старею я, что ли? Если его укокошат… Как жаль, что нет дочери, сына. Привязываешься к другому, а он равнодушен. Впрочем, хорошо, что нет. Раньше не было этой мягкости, этого теплого воска в душе.
— Послушай, Антонио Хосе, — заговорил ходивший взад и вперед Боливар. — Ты-ы… как?
Он не приготовил, о чем спросить, мычал и начинал беситься.
Сукре увидел, что речи еще не будет, немного ослабил ноги и спину и отвечал:
— Я что? Ничего, Симон.
— Ну… может…
Боливар сделал нервический жест кистью, как-то вывернув пальцы; на тонком, морщинисто передернувшемся лице изобразились страдание и нетерпение.
— Мне жаль тебя отпускать, — как-то устало сказал Боливар, будто махнув рукой: мол, зачем биться в поисках форм.
— Мне тоже не очень охота с тобой прощаться.
— Да-а-а, ты не такой, как я, грешный, — капризно протянул Боливар, все продолжая мотаться по комнате и сердито поглядывая вроде бы на Сукре, но не доставая глазами его лица. — Ты уж другой. Тебе что? Пошагал, и все. Все вы, молодые, ныне деревянные: все рассчитано, точно. Как у Сан-Мартина. Здесь — то, а здесь — это. Раз, раз.
— Я только на десять лет моложе тебя, Симон, — посмеиваясь, заговорил невысокий, как и Боливар, довольно красивый, черноволосый и узколицый, мечтательный с виду Сукре; он уже понимал раздражение собеседника, и оно забавляло его. Как женщина! — Тебе тридцать семь, мне двадцать семь, в эти годы разница в десять лет — чепуха. Конечно, когда мне было лишь семь, а тебе семнадцать, и ты уже…
— Да! Я в семнадцать разъезжал по Европе, готовил восстание против испанцев! А ты!
— Может, ты и готовил восстание, только, по-моему, вместе с доном Мальо ты больше лазил в корсажи…
— Я! в корсажи! Чушь! Мы, наше поколение, сохранили нечто от старых идальго.
— Да я понимаю, только что это ты сегодня? Поколение, поколение. Разве мы не одно поколение? Ты брал Ангостуру, я сутки плыл на бревне от стен Картахены. У тебя погиб брат, у меня — четырнадцатилетняя сестра.
— Ты напрасно тасуешь карты таким манером. И кстати, не десять лет, а больше.
— Ну сколько?
— Да, больше. Я старше тебя на одиннадцать лет, думаю, даже больше.
— Да нет.
— Не нет — да! Вечно все надо подтасовать!
— Послушай, Симон, я могу обидеться. Что ты пристал? Десять, одиннадцать. Три и три четверти.
— Что за три? Какие три четверти?
— Нет, ты не в духе. Ну, я шучу.
— Все ты шутишь.
Боливар опять заходил по комнате.
- Но послушай, Симон, — помолчав, заговорил Сукре. — Я понимаю тебя. Ты не веришь? Тебе нужно теплого человека рядом. Пепита растаяла в тумане, да и не нужное это было. Еще этот дом твой — разбитый. И я — ты не знаешь, как я хорошо к тебе отношусь. Я прекрасно к тебе отношусь; согласен быть даже за сына, если уж ты так настаиваешь на разнице наших поколений. Тем более, у нас общий родственник, предок — Дьего Лосада, основатель Каракаса. Хе-хе… Но ведь ей-богу. Какой я тебе наперсник? Ты знаешь, кто я и кто ты. Ты — политик, ты друг людей, друг Тальма и Бонплана.
— Ну, уж и друг, — самодовольно возразил весь вдруг расслабленный, посветлевший Боливар.
— Ну, пусть не друг, — терпеливо ответил Сукре. — Так вот. А я?
— Сейчас начнется великая самоинквизиция.
— Нет. Ты сам знаешь. Я не из тех, кто самоуничижается, я себе цену знаю. Но я — я не то, что ты, и ты это знаешь, и я. Я всегда поддержу тебя, для меня огромное удовольствие с тобой разговаривать, тебя слушать, но у меня не пропадает чувство, что ты относишься ко мне не как к брату, а как к сыну, и в отношении твоих сердечных чувств, привязанности, и в отношении разума. И это естественно, Симон. И это меня стесняет, а ты принимаешь это за отчуждение.
Боливар стоял перед Сукре потупившись.
— Да, ты прав, — сказал он, отворачиваясь, пытаясь не глядеть в улыбчивые и спокойные глаза Сукре. — Ну, ты прав. Прав не в том, что хвалишь меня, хотя это приятно, прав, что чувствуешь как-то. Что же. Тебе надо идти.