Горизонты свободы: Повесть о Симоне Боливаре - Владимир Гусев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он проехал по улице и попал на площадь; мелькнули пáрные приземистые шпили — звонницы знаменитого Сан-Франсиско, горы и холмы в отдалении, но некогда было глядеть и думать — надо было произносить речь.
Они вошли на помост; не пропадало ощущение сна и розового тумана, оно сгущалось даже. Боливар глядел на толпу, на открывшиеся в пространстве площади горы (бледная зелень и белое), на белеющие стены домов и башенки Сан-Франсиско и слушал приветствовавшего его отца города, но вовсе не слушал его. Он смотрел, смотрел, тихое волнение вздымалось в груди, но в этом волнении был и розовый, белый, туманный покой. Золотисто голубело чистое небо, ватные облака опоясывали два-три зеленеющих и белеющих пика с обрубленными вершинами, будто привязанные к их склонам и не пускаемые в девственное и высокое, пронзительно-ясное небо; на площади ощущалась прохлада, неощутимая на улице и в толпе; гордый Кито — высокий и белый, голубой и высокий Кито. Он, верно, ближе к небу, чем вершина Монблана. Здесь — не Европа. Прекрасные горы, холмы, эти вулканические пики. Но эта красота обманчива. Кто не помнит землетрясения в 97-м, потрясшего всю Америку? В две минуты 40 тысяч людей исчезли с лица земли, вода и сера накрыли город, обваливались хребты и скалы. A Котопахи? О, апокалиптическая гора, где она? Ее не видно отсюда. Когда это было? Да, в 738-м — деды помнят. Огонь Котопахи поднялся на 900 метров, все было забито камнями и шлаком. В следующее извержение, лет через пять, рев вулкана был слышен у Магдалены за 200 сухопутных лье, а лет через тридцать количество пепла, извергнутого этим бездонным жерлом земли, было так велико, что в городах Амбата, Такунга, имевших легкомыслие приютиться близ самого чудовища, ночь продолжалась до трех часов дня и жители в потустороннем, животном страхе мчались по улицам с фонарями. А лет пятнадцать назад извержению предшествовало ужасное таяние снегов на склонах, — и волны хлынули на селения. Гумбольдт, сидевший тогда в Гуаякиле, за 50 лье, утверждает, что слышал и днем и ночью ужасный грохот, напоминающий залпы бесчисленных батарей… Он где, Котопахи? я, кажется, вижу, вон там, на юго-юго-востоке, геометрически правильный, идеальный, чуть усеченный конус. Нет. Одна видимость, дымка, мираж, видение, блеск… что за прекрасный день; погода не балует Кито, как говорят, его небо печально и мглисто; и время — июль — плохое; но нынче какое солнце! что за покой и радость! и эти вулканы — жерла единой, незримой и колоссальной огненной бездны, ее орудия, выходы. Где Чимборасо? Не тот ли? Кажется, я вижу его. Что за настроение? что за настроение у меня сегодня?
— …великий Освободитель, покоритель сельвы и мощных Анд, победитель Бояки и Карабобо, великий… великий… — поймало сознание фразы оратора; так, хорошо — баюкающее, серебряное и сытое чувство славы вновь посетило душу; звенела, и пела, и золотилась радость; и все это было и покоем, хрустальной усталостью, печалью.
Он говорил речь, он смотрел на лица, дома, и горы и думал о том, что встреча, покой, и радость, и свет, и солнце — все впереди.
— …Вы, граждане Эквадора, мужественные жители высокого, поднебесного Кито, бесстрашно живущие рядом с огнем колоссальной, таинственной преисподней, взнесенной огнедышащими и белыми вулканами к небу, в небо, — вы, граждане Эквадора, свободные жители свободных и белых гор, вы, граждане города и провинции Кито, вы, победившие солнце и небо…
Он был в ударе, он смотрел на небо, на солнце, на бледно-зеленые, серые и багровые эти холмы и на белые горы — и звуки, слова звенели, как золотые пиастры на мраморном блюде, и не было дела, о чем этот звон, звук, что он значит, изображает — так был он прекрасен, звонок, нежен и мелодичен.
И, уходя под клики с помоста, он видел, уверенно видел в толпе восторженное лицо, блестящие, жгучие, смоляные волосы и светло-золотые, сияющие глаза, и сияющие взоры и кожу, и вновь все скрылось, и улыбался он, улыбался, и видел, и знал, и чувствовал что-то.
Он поехал, переоделся более скромно и снова вышел на улицу. Его узнавали, махали руками и окружили, и бурно кричали «Вива», рукоплескали; но он, улыбаясь, посмеиваясь и пожимая руки, выбрался из тесной толпы и шел прочь, прочь, ища сам не зная чего.
Веселые индейцы, пришедшие из северных, из колумбийских провинций, в кружке танцевали кумбию.
Боливар остановился и начал смотреть. Кое-кто оглянулся; соседи радостно зашептались, заулыбались и начали расступаться, но он замахал руками и сделал кисти крест накрест, и снова соединил толпу: все продолжалось своим чередом. Улица кишела народом, блестящие мундиры смешались с белыми шерстяными накидками — пончос, с красными плащами и полосатыми одеялами, кивера и корзины на головах теснились и двигались вместе с сомбреро и шляпами из цветистого войлока, ламьей шерсти и тростника, монисты, кофты, широкие юбки и покрывала бедных креолок, метисок и индианок перемежались с мантильями и вуалями, с богатыми, ярко-цветастыми шалями, сыпались дынные корки, ошметки лимонов и апельсинов, орехов и ананасов и тыкв, все смешалось, и вскоре толпа перестала следить за Боливаром и шушукаться о его наряде и виде: не до того, он уж сам — не зрелище, он участник… Били барабаны, тампоры, трещала гуачаррака, звучали гитары, и четкие, отрывистые звуки танца, выпевавшие шипучую, будоражащую мелодию, как бы треугольно вздымавшуюся и ниспадавшую каждые две или три секунды, — будто гора, и восход, и снег, и вершина, и дикий, самозабвенный, мгновенный обрыв, — леденили, и ширили, и сжигали душу, и все окружавшие тех, танцевавших, дружно притоптывали и вертелись из стороны в сторону, не сходя с места, и дико били в ладоши, и мощно, гортанно и гордо вскрикивали, — а там, в центре круга, там танцевали парень в сомбреро, в алой расшитой рубашке, и с полосатым одеялом через плечо, и в мохнатых брюках, — и мощная, темная, мускулистая и по-стальному гибкая девица в оранжевой юбке, — и, в противовес будоражащей, огненной музыке, они танцевали сдавленно и пасмурно-сильно, скупо вертясь из стороны в сторону, изображая мощь и грозу подземных вулканов и самой преисподней, не вырываемые, не пускаемые наружу и въявь. Они танцевали по-настоящему; так и положено. Дикие, дикие, ярые и крутые звуки — и сдержанная, подавленная и гордая сила самого танца. Да. Да. «Мы — Испания. Да, мы Испания тоже, — больно, хрустально, певуче и солнечно подумал Боливар. — Да, мы… но вот. Вот она».
Он вновь, и почти в открытую, улыбнулся ей — ей, с волосами цвета вороньих крыл, с персиковым цветом прекрасных креольских щек, с золотыми, сияющими глазами; и она улыбнулась ему, и они, легко улыбаясь друг другу, снова разошлись в разные стороны, чтобы преждевременно не плеснуть вина из прекрасной, резной и тончайшей вазы. Он не хотел подходить; и она не хотела и понимала; и весело и лазурно, и празднично разошлись они снова — вновь разошлись они в разные стороны.
В цирке шумела неизбежная коррида. Он вновь отыскал глазами свою красавицу — она плавила алые губы, сияла алебастровым рядом зубов — и начал смотреть, как этот дурак на запуганной лошади разъярял, дразнил флегматичного, задумчивого быка. И после, когда угрюмый и жалкий бык бросался на дутого петуха со шпагой, вновь отступавшего от его рогов и кивавшего ревевшей толпе, он все никак не мог войти и проникнуть душою в перипетии, конкретности древней битвы, а прислушивался лишь только к восторгу и свету, и ликованию, вновь, царившему вокруг него и в его душе, и смеялся, и что-то вопил, и поглядывал искоса на красавицу — на нее, на нее. Этот укокошил быка — вид крови не произвел впечатления, он не осознал, что это кровь, и лишь кольнула жалость к тому быку, что угрюмо и мутно метался, все мимо шпаги, — к тому быку, чей образ почему-то совершенно не соединился и не совпал с недвижной и слишком, уж слишком мертвой и черной тушкой, валявшейся на арене, — и вновь пошел он, не дожидаясь отрезанного бычьего уха, и замелькало, и зашумело, и заходило вокруг него — и он видел лишь свет и цель своего присутствия в жизни, и здесь, и везде.
Кружилась, работала карусель, визжали девицы и ребятишки, крутились юбки и шали, струились накидки, ленты, мантильи и спущенные косынки. Раскрашенный гриб вращался быстро, но плавно, задумчиво и в разящем противоречии с этим безумно скрипели, гудели, застыв на отлете, на этих канатах, корзинки с людьми, с мужчинами, женщинами и детьми — алыми, белыми, желтыми и зелеными пятнами; он глядел и смеялся, крики неслись и сыпались, в гаме взмывали отдельные визги, и вопли, и бравадно-гортанные кличи; хозяин мотался у маленького заборика, зазывая прохожих, размахивая огромным и неуклюжим, раскрашенным и разлапым сомбреро, и не было среди несущихся лиц того и единственного; так что же? он улыбнулся, и посмеялся, и посмотрел на небо, и пошел дальше. Шумели, ревели улицы Кито, пестро и разноцветно плыла толпа; за прозрачным забором, внутри фанерного круга, шел петушиный бой. Он подошел и облокотился на жердочку хинного дерева; никто уж не обратил на него внимания; все орали, подбадривая петуха с блестящим серебряно-золотистым жабо и в металлическом блеске синим хвостом; он наскакивал на белого с ярким и мощным гребнем, тот приседал и квохтал и пятился, припадая к земле; этот наскакивал сверху и норовил нанести серию последних, смертельных ударов в затылок; этот увертывался, вывертывался из-под когтистых, бугристых лап, выскакивал, выползал из-под крыльев победоносного золото-синего и — весь в крови, напряженно-усталый, с налитыми розовым соком кругами глаз — следил за движениями врага, чтобы снова вывернуться, увернуться и ценой невероятнейшего усилия продлить себе жизнь на одно-два мгновения. Нетерпеливые зрители жаждали смерти слабого и вопили: