Подмены - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Василий, уже сильно нетрезвый, заслушавшись, подошёл, обнял, увлёк за занавеску, отделявшую горницу от спального места. Спросил:
– Что же это за музыка такая сейчас была? Прям аж в сердце мне вонзилась, нáсквозь пробила.
– Это „Херувимская песня“, – ответила ему тогда Двойра, – греческого хорового композитора Папапарасху.
– Надо ж, – восхитился Василий, – сами из жидочков, я извиняюсь, а музычку православную подобрали, как по заказу. Уважаю! – И каждого из нас, притянув к себе, по очереди поцеловал в губы.
Я видел, как Двойру затрясло, но ощущал и то, как она приказывала себе терпеть. Я и сам был на грани провала, если можно назвать так эту всё ещё смертельно опасную ситуацию, в которую завела нас судьба. И всё же кто-то следил за нами оттуда, с небес. Вёл. И помнил, что мы живы.
– О! – вдруг воскликнул Василий, хлопнув себя ладонью по лбу. – Греками и станете. Я вам бумагу выправлю, у нас с комендатурой теперь личная связь, не откажут. У Светланки моей подружка немцам бумаги переводит, так я завтра с ней договорюсь, она пропуска у них и подмахнёт. Немцу-то подмахивает, коменданту нашему, ну так и нам заодно подмахнёт – нормально? – И залился молодым добрым смехом. – Скажем, погорельцы с области, знакомые. Из греков. Вы ж все, кто чёрный, один на другого похожи. А фамилию эту и приделаем – как там было-то?
– Папапарасху? – подала голос Двойра.
– Ну да, её! – согласился Василий. – Папаху эту вашу, чтоб не подкопаться. – А имена-то есть? И чтобы тоже по-грецкому звучало.
– Напишите Атанас Платонович, – предложил я вариант относительно себя. – Точно знаю, что есть такие имена у греков.
– А меня пометьте Алексией Гомеровной, – высказала и своё мнение Двойра, – тоже гарантированно греческие.
– Сделаем, – растянулся в улыбке старший полицай. – Завтра к вечеру доставлю, а уж в ночь после – тю-тю, без лишних церемоний, дуйте, куда направлялись. А то, глядишь, хлопцы мои излишне напрягутся, что да как интересоваться станут, а нам с вами надо?
– Скажите, Василий, – неожиданно спросила его моя жена, – сами-то вы людей расстреливали?
– Сам-то? – неожиданно посерьёзнел жених. – Сам не совершал, врать не стану. Вы что ж думаете, раз новую власть принял, так и убийцей через это заделался? Ничего такого, даже не думайте. Слава богу, нам известно, откуда настоящий грех начинается, от какой точки, так что с толку меня не собьёте, даже не старайтесь. Никогда в жида стрелять не стану. Евреи – нация культурная, хоть и ловкая свыше нормы. И чего – убивать за это? Да ни в жизнь. Если уж очищать народ, так разве что от цыган или психических, тут я одобряю, они так и так не жильцы: от тех одна только вонь ссаная и больше ничего, а от этих – сплошной обман, потому что поголовно жулики и воры. – Сказав, он уже вполне добродушно улыбнулся и развёл руками. – Наше дело – вон, людскую скотину от стойла к стойлу перегонять. Ну и оцепление там, аресты, если надо. А кто свой, как вы к примеру, понятный, тем, наоборот, всегда подмогу окажу, сами ж видите. И до вас двое были третьего дня, тоже ползуны траншейные, так и тем дал уйти, хоть бумаг и не выправлял, как вам. Но они ж и на музыке ни хрена не могли, если так уж брать, уразумели?
– Уразумели, – согласилась Двойра, – спасибо, Василий, и пусть вас судит Бог, если вы в него, конечно, верите.
– А как же не веровать, – взвился полицай, – да вы чего, дамочка! Да у меня вон и крест православный имеется, и икону в красном углу держим. У нас совесть извечно в доме ночевала, а что власть переменилась и евреев ваших постреляла, так это дело историческое. Они ж и цыган, я говорю, поизвели всех, и чокнутых первыми же и стрельнули, со всех психических домов собрали и раньше всех истребили, тут же, у нас в Яру, за неделю до ваших.
– „Коробейников“! – заорали из-за занавески. – „Коробейников“ давай!
И мы с Двойрой исполнили им „Коробейников“, а ещё „Яблочко“ и „Калинку“, на бис. И если быть предельно объективным, то именно эта случайная стыковка с предателем-полицаем и спасла нам жизнь.
Мы ушли на другие сутки, в ночь, чтобы максимально избежать шанса нарваться на патруль или любое возможное препятствие на пути. Путь наш лежал в ту самую деревеньку небольшую, домов на двадцать, где каждое лето, забрав с собой детей, мы проводили отпуск. Дети обожали это место, и не только из-за немыслимо дивной рыбалки, к которой пристрастились за последние годы все трое. Там была ещё Майя Яковлевна, мама Двойриной подруги, которая всякий раз принимала нас так, словно мы были её внуками и детьми. Ягоды, грибы, парное молоко, молодые огурцы, сорванные Гиршиком прямо с грядки, свежевыпеченный хлеб с румяной коркой. Этого больше не повторится никогда. Мы даже не знали, живут ли в доме люди. Обычно Майя Яковлевна закрывала сезон к осени, отдав корову на передержку к соседке, и уезжала зимовать к дочери в Киев. Однако других идей не было – мы пробирались в ту самую деревню, отстоявшую от ближайшей железнодорожной станции на двенадцать километров. Очень надеялись, что ни фашистов, ни полицаев там не окажется из-за отдалённости расположения места. Только это могло нас спасти. О том, что мы будем есть и пить, как обогреваться, каким образом хорониться от соседей, даже не думали – желание выжить любым путём, чтобы потом, вернувшись, отомстить за детей, опережало любой здравый расчёт. Мы даже не думали о том, любим ли мы друг друга, – временно отступило и это чувство, незаметно потерявшись, размывшись, отлетев. Оно перестало быть сущностным, ибо лишь месть, и только она, затмевала нам сознание, сковывала голову, руки, не давая сосредоточиться на деталях не менее необходимых, чем главная и благая цель, к которой мы неустанно стремились даже тогда.
В пути нам везло. Дважды останавливал патруль, проверяя документы, интересуясь, куда следуем и зачем. Однако „погорельские“ документы были чистыми: сами же, Атанас Платонович и Алексия Гомеровна, весьма похожие внешностью на жгучих поселян греческой крови, тоже подозрений не вызвали. Продуктов, что по тихой сунула, прощаясь, беременная жена полицая, едва-едва, но хватило продержаться всё то время, пока добирались до места будущего приюта.
В деревню вошли на заре, чтобы избежать любой встречи, случайно пересекшись с кем-то, кого знали до этого или видели впервые. Дом, как мы и предполагали, оказался заперт. Ставни были закрыты, калитка – узлом подвязана на бечёвку, следов какой-либо жизни – никаких. Дверь я, разумеется, отжал, не так оказалось сложно, и мы вошли. Во дворе имелись дрова, но как разжигаться? Как быть – ведь из трубы пойдёт дым, и мы сразу же себя обнаружим. Можно жить без света и раздёрнутых окон. Но нельзя существовать, медленно замерзая. Хотя до совсем уже нестерпимых холодов ещё оставалось время. К тому же не было еды, никакой. И неоткуда было её взять. В погребе, правда, обнаружился запас сырой картошки и закрученные банки с разной огородиной. И это давало нам шанс, но не решало вопрос с печкой.
Как ни горько то звучит и ни смешно, но в беде помог гауляйтер Украины Эрих Кох. Седьмого октября рейхскомиссариат издал постановление о запрете проживания в Киеве всех, у кого не имелось законного права находиться в городе. И потому Майя Яковлевна, не имевшая киевской прописки, в одночасье собралась и вернулась к себе в деревню. В итоге получилось, что без неё мы прожили в пустом, холодном и обессвеченном доме всего одни лишь сутки. И снова то был знак судьбы, что всё ещё шла навстречу нам, хотя должна бы давно уже нас бросить, раз жить обоим нам стало не для кого…»
Зазвонил телефон. Моисей Наумович вздрогнул, тряхнул головой, проморгался, взял трубку.
– Ты где? – в трубке раздался заметно раздражённый голос Веры Андреевны. – У тебя что, кафедра сегодня, что ли?
– Я уже еду, – ответил он не задумываясь, – а что такое?
– Надо поговорить, Моисей, и так видимся реже некуда, а дела-то никто ведь за нас с тобой не сделает.
– Ты о чём, Верочка? – не понял он. – Какие дела?
– Приезжай давай, дома потолкуем.
После разговора с женой настроение продолжать чтение у него пропало. Да он и сам не хотел, если в спешке. Обычные рукописные слова, что прямиком вонзались ему в голову, драгоценны были уже сами по себе и потому требовали сосредоточения и обстановки. А как тут соберёшься с мыслями, когда в тебе есть нужда, пускай даже и не такая неотложная, как в случае с супругой.
«Была ведь когда-то склонна чуть ли не к рабству, – мельком подумал он о Вере, пока поднимался, одновременно засовывая блокнот в портфель, – а тут глазом не успел моргнуть, как сама начала порабощать».
Он надел плащ и фетровую шляпу, которую с недавних пор стал носить: Верочка где-то приобрела и всучила, для солидности. А ему вдруг самому понравилось. И в институте одобрили, высказавшись в том смысле, что эдакое новшество очень даже способствует профессорскому статусу. Впрочем, он и так про себя знал, что практически уже классик двух своих же предметов – теоретической механики и сопромата. Только знание это с определённой поры, продолжая ублаготворять честолюбие, перестало приносить прежнюю чистую радость. Возможно, в числе прочего было это ещё и потому, что дома его уникальным даром учёного и педагога никто никогда не восторгался. Домашние вообще об этом почти не говорили, ограничиваясь чисто бытовыми подробностями его институтской службы.