Аспекты духовного брака - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смысл улыбки Гевары кажется ясным и по идее должен быть понят как единственно достойный в его положении жест решимости. Будь это так, его образ не вырвался бы из канона рассветной осанки, заставляющей бросить убийцам что-нибудь презрительное и банальное, в назидание застывшему с вечным пером провиденциальному собеседнику. Уверен, что Че мыслил не так. В первой главе «Капитала» есть фрагмент о социальном будущем, которое утвердит эквивалентный обмен, стройный заговор чувств: любовь станут обменивать лишь на любовь, а доверие — на доверие. При этом автор не сообщил, на что следует обменивать смерть. Скорее всего, от него не укрылось, что, если эту эквивалентную экономику распространить на танатальную сферу, любовь и доверие могут упасть в цене, а другого варианта под рукой не нашлось. Вынося вердикт своим жертвам, Че имел дело с чужой и, как правило, почти анонимной кончиной. Но октябрьским утром 1967-го ему предстояло дать уже личный, персональный ответ на вопрос, не освещенный прожектором учительской идеологии. Самую малость подумав, Эрнесто Гевара сказал себе, что смерть лучше всего обменять на улыбку, которая объединит благодарность с иронией в адрес обещанных ему историей превращений, выворачивающих значения фактов, как чулок и перчатку. Он был благодарен солдатам за то, что они вовремя его уничтожили. Теоретически герилья не знает финала, но повстанческий вождь, как поэт, должен умирать победоносным и молодым, не растратив любви. Его выловили у черты, накануне позора, вдребезги разбитого врагами, преданного крестьянскими братьями. Высохшая ветвь еще недавно шумевшего дерева, астматически бледная тень в Аиде погребенной мечты (этот выспренний слог призван выразить безысходность охватившего Гевару отчаяния), он в последние месяцы уже не думал о континентальной войне и неудачливым вором скитался с горсткой соратников-призраков, прячась в расщелинах и оврагах, хоронясь в отдаленных полях; там его приметил картофельный фермер и донес военным на базу. Он был благодарен солдатам за то, что, убивая, эти простые парни достроили партизанскую биографию, словно незавершенное здание, которое обрело классические пропорции храма, где Че суждено было стать священником, с его роскошными одеяниями, алтарем, алтарным служением, воскуреньями, прихожанами, белым хлебом, красным вином и болью распятого, чей израненный облик он перенял тем же октябрьским утром, когда ему велели подняться с цементного школьного пола и недолго спустя, полуголого и окровавленного, положили на стол в пустующей местной больнице, а через три часа зарыли в яму. Иронией же он очертил неизбежные времена прихода в его храм торгующих.
Они пришли и поставили всюду столы, и начали продавать, и шум торговли слышен был всюду. Даже он, сознававший свою притягательность, предвидевший вакханалию купли-продажи (оттого и второй, иронический абрис улыбки), изумился бы разгулу конца 90-х. Постеры, альбомы, наклейки, замыслы нескольких фильмов, майки, футболки, кофе, сигары, брелоки, часы, масса полезно-никчемных предметов, он дал свое имя еще одной фиесте потребления. Его глаза, берет, борода, пулевые пробоины, горящее сердце. Его Аргентина, Куба, Конго, Боливия, молодой дневник путешествий, во время которых ему, как Сиддхартхе, открылся Путь, зрелая тактика локальной войны, научные методы ее трансфигурации в мировое манихейское противоборство. У революции никогда не было такого коммерческого спроса, это и есть ее экспорт, вымечтанный сектой пророков.
В Вальегранде перед его образами заплакали теплые свечки, здесь не ведали заступников и вот обрели покровителя. От сотворения света все растворялось тут в похожих на послеполуденный морок испарениях неподвижности, сюда не доходила ни одна добрая весть, ни один спасающий смысл. Глазам новорожденного представала жизнь на затерянном острове в океане Третьего мира, и глаза эти до того самого мига, как их закрывал, придавливая веки монетами, пахнущий потом и луком священник, оставались грустными, под стать всей череде поколений. Эта жизнь отличалась отсутствием Настоящего. Че постарался наделить ее временем и бытием. Легко насмехаться над тем, что безбожный ангел не избегнул религиозного воздаяния, смешного в этом нет ничего. Он полностью соответствовал критериальным условиям святости — был особенным, одинаково необычайным в победах, в провалах, и если верно, что святым человека признают после кончины, и не люди, а церковь, то и этот пункт соблюден, ибо в отместку за официальный отказ канонизировать его исключительность Гевару самовольно возвело в ранг святого народно-соборное общество Вальегранде, чьей обездоленности не коснулся и тоненький лучик из светильников кафолического ми-родержавия. Святой или даже Христос, которого эти забытые, темные люди сподобились в результате своих наивных кощунств, вызванных тем, что никто спокон века не дал им капли воды для пересохшего горла, вернее подходит к их ветхой заброшенности, чем галилейский облупленный прототип с креста в покосившейся церковке. Погибший в окрестностях городка пришел умирать не за условных ближних и дальних, а за них, убогих и сирых, и они, ослепленные, тоже не поняли жертвы, выдав его солдатам на казнь. До него они не знали святых, не знали Христа, у них были только Нероны, о которых написана литература Южной Америки, диктаторская хроника. Сальвадорский деспот Мартинес, теософ и вегетарианец, говорил, что большее преступление — убить муравья, нежели человека, потому что человек перевоплощается после смерти, а муравей умирает навсегда. Мартинес также говорил, что его охраняет легион невидимых духов, что с американским президентом он поддерживает телепатическую связь, а еще у него были часы с маятником, которые, если их поместить над тарелкой, указывали, не отравлено ли кушанье, если же над картой — извещали о том, где таились враги и где были зарыты сокровища. Он обожал посылать собственноручно написанные им соболезнования родителям своих жертв и, по общему мнению, превосходил других властителей континента, например гватемальца Хорхе Убико, настаивавшего на своем сходстве с Наполеоном, в любви к симфоническим оркестрам и ненависти к госпиталям, вычеркнутым из гособихода (факты цитирую по книге Эдуардо Галеано «Вскрытые вены Латинской Америки»). Каждый порознь и все скопом, они затеяли римский императорский двор с челядью, философом-воспитателем, поэтом-панегиристом, изящными нравами, конюшней, собаками и рабами, у них было по нескольку запасных черепов, чтобы смотреть в разные стороны, оставаться неузнанным и найти заклинание против смерти, грозившей из яви и сна, из астрального мира и любой материнской утробы. Эрнесто Гевара мечтал освободить всеобщее Вальегранде от Неронов безвременья, но этой мечтою не ограничивается смысл его пришествия.
Накануне октябрьских событий Ленин произнес странную фразу о восстании как искусстве. Комментаторы подсказывают, что он разумел нечто элементарное, вроде как в бытовом разговоре восклицают: «О, это целая наука!» или же «О, это большое искусство!», однако с этой пошлой интерпретацией мириться не хочется. У Ленина были консервативные воззрения на искусство, но, подобно тому как он провидчески понял мифогенную образность кинематографа, так он интуитивно, войдя в противоречие со своими эстетическими потребностями, разглядел в искусстве три важные для себя вещи. Во-первых, оно конструктивно господствует над материалом. Во-вторых, создает воображаемые миры, независимые от давления синхронных общественных обстоятельств, превозмогающие это давление в большой диахронической перспективе, в плане вечности, — Маркс говорил, что творения греков не выкипели в пароходных котлах, и гекзаметр не испортился от обступившего долготу его гласных телеграфно-газетного стиля. В-третьих (это главное), очищенное от утилитарных надобностей, оно волюнтаристски управляет реальностью и, стремясь неизвестно куда, подчиняет ее своим задачам, перекраивает жизнь. Таково и восстание как искусство. Восстание конструктивно, независимо и волюнтаристично. Только кажется, что оно преследует какую-то внеположную ему цель. Оно «совершенно бесполезно», как всякое творчество. Смысл восстания — в нем самом, в его неостановимой прогрессии, потому что иначе как перманентной революции быть не может. Все, что связано с идеологией передышки, остановки, конечного пункта и прагматической задачи, есть гниение, термидор и реакция. Реакционер ставит пирамиды в отдельно взятой пустыне. Революционер мыслит планетарно и развивает самодовлеющую религию бесконечного. Он не должен останавливаться ни на миг, ибо иначе восстание скукожится до мумии в костюме и галстуке. Ленин умер не от последствий ранения отравленной пулей, не от обызвествленных сосудов и не от гипотетического яда генсека, но оттого, что был вынужден задержать свой разбег, заменить продразверстку налогом, хоть и разверстку нужно было брать не хлебом, а небом, экспроприируя звезды. Но из столкновения потенциально бесконечной революции с, как правило, усеченной жизнью революционера все равно рождается смерть. Их обоюдная смерть — они убивают друг друга. Любому повстанцу подспудно известно, что его ждет. Потому и предпочитает умереть в революции, а не среди пирамид и гаванской колониальной архитектуры, в боливийском овраге, а не на пыльной должности прокурора, директора несуществующих банков, начальника реквизиций и лучшего друга компаньеро Тиберия.