Аспекты духовного брака - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще недавно вакансия революционного художника представлялась необратимо подорванной, всякий, кто произносил слово «Революция» и бахвалился им, как сезамом, отворяющим двери сокровищниц, обязан был дать отчет, не платит ли ему помесячно Москва и в каком прогрессивном притоне совершилась вербовка. Крушение Восточного блока имеет хотя бы то преимущество, что отвергнутые слова, растоптанные мифы возвращаются в мир, и если так, художник снова может быть полезен, как раньше, когда Гюстав Курбе сносил Вандомскую колонну, и бельгийские апостолы натурализма входили в антрацитовый ад шахтерского подземелья с его человекомашиной, слепым кротом, арестантом, и Шарль Котте оплакивал гибель рыбака, который, погружаясь в отъединенье от бедного братства, воскресал учредителем морской церкви живых и усопших, и Травен Торсван на «Корабле мертвых» не мирился со смертью товарищей, смертью от работы на египетских барках.
Писатель и литература вообще должны быть полезными. Многие еще помнят эту школьную пропись, отчего-то стыдясь ее повторить.
Абиссиния
Был утомлен, наверное утомлен, глупость содеянного объяснима ли по-другому: в десятом дегтярном часу волочась в халупу со службы, минут на пять-шесть (может, восстановимо еще по фамильному циферблату) покрылся коростою слепоты, дал приманить себя подозрительному проулку, в дальнем углу его разглядев банковский автомат. Заглушаемое тревогой о неоконченном вовремя описании природных богатств, слабенько ныло, зудело второе сознание, неполной, выходит, была слепота, а пасть уж ощерилась, язык в облаке смрада вываливался промежду зубов, но я не поверил и обонянию — разживусь наличностью здесь. В голове бродили речения в русском духе для зарисовки пейзажа: пойменный луг, теснины, увалы, из петербургского поэта ради торжественности звукословий позаимствовал гравий, слюду, кронштадтский мрамор патриаршей гробницы (северный воздух, иные каскады фонетики), и покамест сравнивал цепочки, ряды, магнитная карточка сбегала туда-сюда, в щель и назад, принесла распечатку о счете; вот где металл, ковыряя дупло, бередит нерв настоящего интереса, двести шестнадцать шекелей до получки, извлекаю на божий свет пятьдесят.
У меня в ладони потела фиалковая бумажка, когда они впятером подошли. Не заметил, как обступили, звериная мягкость охотничьей тишины. Пятеро черных подростков пересмеивались по-амхарски и тонкостью черт неукоснительно абиссинцы. Хихикали с напряженными мордочками, понятная неуверенность в опасных делишках. Дай, сказали они жадно, и руки голодно, по-африкански скользнули к деньгам. Не самое гадкое, могли бы и так: берем у доброго дяди кредитку, бритвенным прибором анализируем четырехзначный сезам, и резвись во всю прыть мальчоночьей гнили, соблазнительный веер варьянтов — до дна выгрести, прежде чем я оглашу банк плачем пропажи, полторы сотни остатка, заступить, глумясь над скудостью моих сбережений, за черту овердрафта, но абстракции, электронные струи, номера не по их чахлым извилинам либо, наоборот, поумнели, остерегаются впутываться в уголовщину поувесистей. Мрак переулка был вещью в себе. Отсюда коротко до людных стоянок, да сейчас никого. Я надеялся, я молил, что фалафельщик, какой хлебопекарь, мацонщик, кустарь, привыкший полсуток чесаться в паху, явится из раствора торговли и криком разнесет отребье… лавки забраны жалюзи, кромешная пустошь, в этой кишке отказывались отвечать за жизнь погибающих.
Дай, повторили они, наглея, число и смелость были их оружием. Отвел подальше сжатую кисть, попытался выйти из кольца, еще не очень плотного, в дырах, точно они гадали, смыкаться им или нет. Передний, самый верткий попрыгунчик напористо размялся и ткнул меня в грудь — изобразил, что метит в очки, пришлось закрыться от осколков и крови, тогда резким тычком он унизил по центру, твердыми пальцами, костью о кость, взлелеянная улицей повадка. Я отмахнулся неумело, в ребро влетел кулак левого полусреднего, они еще примеривались, шутковали, на глазок лепили степень силы, марку злости. Страх исчез почему-то, не убьют, уже не боялся. Двое этих навряд ли жестокого стана, я даже, войдя в пошлый кураж, принял стойку, чистой воды анекдот, чтобы задний с удобствами саданул ногою по голени. Это новость, мы эдак не договаривались, пусть азиаты упражняют тайский бокс. Мой изумленный полуоборот был встречен лютой благодарностью — сразу двое других синхронно вломили по ногам ногами и твердым зашнурованным ботинком размахнулся третий. Четвертый ударил холодно и прицельно. И я ощутил перемену, знак и сигнал, что они пристрелялись, что спелись, что здесь представление и взыграет. Избавлю от подробностей: пинали не садически, без молодых излишеств воспитания, но и без поблажек, чтобы продрало, наждачком, песочком проняло, и быстро ведь проняло; боль хуже позора, хуже бесчестья, пальцы сами разжались, взопревшая купюра, дрогнув на воздухе, легла на асфальт, и шантрапа, овеянная ликованием, смылась.
С грустью и бешенством плетусь на деревянных конечностях. Спускаю брюки в туалетной каморке, от лодыжек до бедер, спасибо, что не по яйцам, ползет синюшная багровость и желтизна, отметины их сбывшихся потуг заиметь бумажку законно, то есть не вырывая впрямую (что — кража), просто накостылять мимоходом в случайном прогулочном безобразии, вспыхнувшем безотносительно к идее отъема, и столь же случайно оброненное подобрать, а это что у нас тут, ужели фантик? Мерзавцы. Цепкой лапой ворья к четверти бедняцкого капитала, пущенного на пару бутылей сухого с плебейской закуской, на полкоробка у черни гашиша, на пожилую шлюху с перекрестка, добавит двадцатку, попользует двух, остальным расскажет. Всего обидней неоплаченность электричества, второе китайское предупреждение на угрожающе-траурном бланке (жировка, советское, русское слово, муниципальный налог обождет), как бы не срезали энергоснабжение, у меня куриные шницели в холодильнике, и похерится книжка, отложенная в «Букинисте».
Мутно застегиваюсь, вдруг новая мысль: что сделал бы Травен Торсван, если бы пятеро близкопо-добных, даже именно этих, в грязных штанах и с блестящими глазками, заперли его своим подлым ключом. И все осветилось, тьма стала явью, это могло быть вполне, но Травен повел бы себя иначе. Да, я понял, иначе. Бесстрашный, он не дрался бы кочергой, но нашел бы слова, которые, остудив детские головенки, объединили б напавших и жертву, как и не снилось тем, кто верит только в раздоры, волшебным касанием справедливости установили бы связанность, солидарность их поприщ, смертных волений, волнений, и когда в прочищенных головах возникла бы ясность, что насилие к братьям греховно, что братья получают свой хлеб после труда, а не даром, что надо быть вместе для освобождения от судеб, и раскаянье тоже возникло б, тогда Травен дал бы им пятьдесят шекелей. Потому что они с младенчества недокормлены. По сей день едят меньше, чем нужно их вырастанию. Рядом с ними всегда была нищета. Всем было плевать, выживут они или умрут. Во время болезней родители не давали им гоголь-моголь с обезьяной на мельхиоровой ложечке. Так пусть истратят, не подавившись, мои полсотни. А я как-нибудь оплачу электричество.
Травен
О Травене Торсване, писателе-невидимке, до самой кончины его на излете 60-х было известно не больше, чем о посеянном в почву мудреце аграрных времен. Литературный сыск, пристыженный серией провалов, все же сумел свести и сплести несколько нитей, принадлежность которых одному и тому же герою ранее нельзя было помыслить, автор мелькнул в пыльных кулисах, да в них же и скрылся. Ожидавшая цирковых разоблачений публика сожаления, однако, не испытала, потому что «разгаданный» Травен ей не понравился. Он оказался революционным писателем, то есть тем, кто, отвергая жестокость, террор, разрушения, а также оправдывающую живодерство риторику беспощадности, копает под фундамент существования, и обнажается не отвлеченное — наиконкретное уродство силы и ее приспешников. Но критика есть предварительная задача этого писателя, его цель — расчистить путь для прихода в текст и в мир идеала, определяемого словом «солидарность». Неподдельная солидарность с обездоленными группами и одиночками, чья жизнь, мало сказать, никого не интересует (этот расхожий оборот пустее клетки, где в певческих схватках скончалась птичка), но не интересует настолько, что, если все они вдруг вымрут, мор будет замечен разве учетчиками и стрелками, загонщиками штрафников. Вот что удалось узнать о Травене, когда дни отшельника завершились и были на ощупь воссозданы из косвенной смальты двадцати двух его биографий.
Он родился в 1890-м в Чикаго, происхождением скандинав, бродяжничал с юности, был юнгой, грузчиком, кочегаром на кораблях, за пару лет до войны, прервав кочевье, поселился в Германии. Немецкий вряд ли изучал, предположу, что язык шумел в нем и раньше, уж очень быстро затеял он издавать оранжевые прямоугольники «Цигельбреннера» («Обжигающий кирпичи»), от корки до корки их заполняя воззваниями и речами. Крайний тон анарховоз-мущения вел его к баварским повстанцам-поэтам, трактование революции как разожженных провиденциальных костров — к ним же. Книга сама раскрывается на фотографическом лике старшего друга: Густав Ландауэр, ангел баварских советов, мусульманином Хаким-беем причисленный к цвету еврейства. Лицо праведника, такие заживаются редко. Мысли прошлых эпох на девять десятых находятся в релик-вариях и представлены масками, слепками; мысль Ландауэра, презиравшего выгоду, не удалось зачехлить, проархивировать каталогом, занафталинить в ларе, она действует в натуральных стихиях, ею думают огонь, вода, воздух, земля. Багровая религиозная встреча революции и человека отмечена взаимной доверчивостью, революция создает личность и ненасильственно создаваема ею, примером тех избранных, что посвящают себя бескровному творчеству общественных форм, обходящихся без участия государства. Ландауэр был убит, Травен, приговоренный к расстрелу, юркнул в нору, продолжил «Цигельбреннер», коего направление делалось все мрачней и мистичней; погоню дразнил он до 1921 года и, вырвавшись за флажки травли красных волков, бросился в Мексику. Там материал и стиль его добрачевались до мифологии. Сборщик хлопка, золотоискатель, лесоруб, единственный белый в чистилище тропиков, в туманном и непридуманном, божится биограф, скитальчестве, после чего — полюс оседлости, Акапулько, Мехико-сити, по-партизански укрытое убежище и полтора десятка романов в защиту мексиканского чернозема, индейцев. Сочинял везде, в подполье, в сторожке средь джунглей, в европейских отелях, и всюду не узнан, меж тем рыскали понаторевшие в поиске. Травена нет, отказ от свиданий с читателями и прессой тотален, он легендарно невидим, как потом Кастанеда, нет, это Кастанеда — как Травен, а что это так и что вдохновлялся Карлос травеновс-ким ускользанием, я понял, когда прах ученика дон Хуана развеяли над горами и лесом. Пепел Травена, по его завещанию, в 1969-м рассеяли над индейцами Чьяпаса, и спустя два десятилетия из пепла поднялось поколение, взбунтовавшееся из-за бесстыдства властей, ведь оно съело тотем непримиримости к существованию нищеты, не имеющей выхода, так что Травену, если б дожил, предстоял выбор, поддерживать не поддерживать бунтовщиков, он одинаково отрицал справедливость посредством оружия и положение, при котором у нищеты нет выхода.