Аспекты духовного брака - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Миг счастья имел дотоле не испытанную мной протяженность. Музыка затихла. Женщина была обернута в тишину. Алла, назвал я ее именем сна. Да, подтвердила она.
Четыре месяца я навещал ее по четвергам и понедельникам. Маска вакхического куртизанства, для моего же блага надетая ею в день знакомства, ибо к настроению и алчбе моей шла именно эта баута, пылилась наряду с другим бесплодно-театральным реквизитом — мы в ней не нуждались. Стороннему обозревателю наших пиршеств их канва не сказала бы нового: в бежевом алькове («пусть наших врагов маринуют за перегородкой») с лосьонами, мазями, притираниями на трюмо, пушистой подстилкой на диване и мощным обогревателем, разгонявшим температуру до парниковой (красавицы зябки), она с тою же ловкостью пробиралась ко мне через брючный проход, задерживала дыхание, едва я начинал путать выдох и вдох, замирала, когда мой пульс добегал до крайней точки биений, и за миг до истеченья молок — я болтался над ямой страха, что сердце не застучит, — тихонько стонала, поощряя разрядку; все как прежде, но насколько изменилась пьеса! Теперь я не удовлетворял плоть, но ублаготворял душу, меня разбудила к этому Алла. Смыслом Аллы, ее праведным наполнением была милость, молочная милота, источавшаяся с направленной зрелостью душеполезного делания, даже духовного поступка. Созданная согревать, не попусту тешить, была она хлебом голодного, компрессом больного, доброй волей, прощением, полуночным разговором, десятью годами беспечальной семейственности, чуткой женой и супругой, от которой ждешь понимающей нежности как условия телесной приязни. Потому что не тело свое предложила она — теплоту, оранжерейную субтропичность в бежевой спальне, где завивались лианы. Сейчас, по прошествии размышляя, была ли нежность ее нежностью-для-меня или распределялась между всяким входящим (возраст, раса, конфессия безразличны), мыслю так: потливые горсти случайного люда, возможно, мусолили леденцы из кулька, ибо эманации женственности, стихийной этой силы, захватывали без выбора, наобум, каждого, кто подвернется, и все же, хоть чужаки перлюстрировали наши письма, адрес на конверте стоял мой. Сужу о том по факту глаз, походки Аллы. Подглядел из кулис, как принимала она пожилого алжирца — скука, будни, стоило ж мне показаться, и румянец щек, влажный блеск ее серых глаз выдавали волнение, радость. Так слуги стучали в щиты, веселясь появленью барона, с той разницей, что оба мы, я и она, служили попеременно.
Жизнь Аллы была закрытая книга. Ничего я не выведал из ее доприездного, из ее тель-авивского бытия. Подпольщица хранила свои «Past and Present», лишь однажды изронила нечаянно: «Я — смолянка», не растолковав, о русском ли городе речь или знаменитом институте девичьего воспитания. Иногда, тревожась неразгаданностью, я примышлял к ее биографии печальную тайну, в эти минуты она представлялась мне проводником кораблей из рассказа романтика, вы, верно, помните этого юношу, вожатого, светлого путеводителя, своим присутствием на судах отводившего гибель от моряков, сколь же счастлив ты сам, если приносишь удачу другим, сказал капитан, и молодой человек распахнул рубаху, обнажив раковую опухоль на груди; вот и Алла, думал я, радуя всех, несет в себе грусть, — и отправлялся к ней по четвергам и понедельникам. Она любила осыпанные жареным луком бифштексы, свиную, из украинской лавки буженину с плотной кромкою сала, лоснящийся калориями сервелат, червивую мякоть рокфора, жирные, приторные, со сливочным кремом торты, ромовые пирожные, увенчанные бугорком взбитых сливок, горьковатую гущу кофе, чифирной крепости чай, монастырские ликеры, бренди, карело-финскую водку, вина Кармеля, сигареты «Дави-дофф», «Ив Сен-Лоран» и солдатский «Кэмел» без фильтра, шило, гвоздь и наждак в одной верблюжьей пачке, я все это приносил в наплечной сумке, и мы раскладывались после мануальной терапии, aposteriori. Клеенка на низеньком столике, ни разу не сменившаяся за наше с ней общее время, была с подсолнухами, петухами.
Как уже говорилось, девушка работает с клиентом пятнадцать минут, я проводил у Аллы три четверти часа, то есть платил тройную цену и давал взятку хозяевам, чтобы пускали без очереди. С некоторого дня я оплачивал ее телефонную связь, улаживал беспечно запущенную свару с муниципалитетом, покупал ей хорошие вещи, «я совсем обносилась». Решив не мелочиться, дабы не вгонять меня в краску возможным намеком на некредитоспособность (мужчины, бросила она мимоходом, тяжело реагируют на такую — даже невысказанную, подразумеваемую — укоризну), она штурмовала влиятельные отсеки торговых рядов и была в них королевой. Махровое упоение, с каким примеряла туфли, платья, брюки, юбки, свитера, бюстгальтеры, атласную пижаму, ночные спальные шелка, нанюхивалась духами, надевала колье, цепочки, браслеты, животное увлечение, с каким грабастала, забыв формальное спасибо, подарки в фирменных пакетах. Откуда деньги? Секрета нет. С усердием наемного термита, за медный грош долбящего. кайлом и ломом на канале, я отложил-таки крохи, и гексаметрическим уитменом воспеть, как трясся я над сберегательной котомкой, слюнявил купюры, вгрызался в банковские криптограммы, в заумь распечаток — колонки цифр, предрекающих капризное саморазвитие процента. Я загибался над редакторской и переводческой поденщиной, халтура греком и татарином душила меня, и едва я задремывал над матерьялом, как православный зачинал гнусаво долдонить «метакса, метакса», а магометанин совал в глотку галошу. Наконец, я закабалил себя ссудой. Дурно выглядел, мало спал, скверно питался, манкировал делами службы, стращало увольнением начальство. Поход, предпринятый в канун мартовских ид, побил установленный за две недели до того рекорд разорения, я испрашивал снисхождение, скидку, но наша близость так близка, отвергла Алла, что в моем положении ей было бы совестно скопидомничать, и я устыдился, бесстыжий.
За трапезами я бурно витийствовал, златоуство-вал на литературные и эстетические темы, Аллочке бывало интересно, свободная от сужающих личность интеллектуальных предпочтений, она, при тортике, ликере, виргинском табачке, благосклонно абсорбировала все, о чем бы ни вещал, о мессианском ли феминизме Софии Ольсен и Регины Кюн, словесности освободительных движений, магрибском братстве «Статуя в пустыне», о гносеологии шахмат (глубина моего понимания игры резко расходится с практической силой) или о текстах, которые вы, может быть, не упустили, переворачивая эти страницы: я декламировал еще только витавшие, предносившиеся воображению «Нашествие», «Расы и птицы», «Памятник славы», «Травен», «Петербургскую поэтику», в общем, книгу мою, она разматывается, потерпите. Арабы, молвила милая, известны ей три года, арабы с Рамаллы, со Шхема, с Иордании тоже, их обычаи знает, умеет готовить ихние кушанья, нелюди, надо выгнать, убить. Аллочка не возражала назвать наши отношения духовным браком: мы остерегались тереться половыми органами, беседовали о высоком, я прикидывал вероятность устроиться вдвоем у камелька, с книгами и вышиванием, с горячим супом и теплым котом. Писать о петербургской поэтике, угадывая в сфинксах семейную драму солнцепоклонника Эхнатона, продублированную дудевшим в дудку Эдипом. Белые лучи Петербурга. Лучевое человечество Циолковского, не покидающего предместья Калуги. Скандировать сочиненное. Архитектурное строение ритма. Голубиная почта, авиация весны. Осведомляться о рабочем графике любимой. Ее плавный корпус, раздобревший от свинины, сладкого и мучного. И рыбкой не пренебрегала. Рыбный Промысел подлежит ведению ихтЕологии, каллиграфически зафиксирую на привезенной из библиотек Советского Союза шероховатой карточке. Ich-теоло-гия, по-немецки отзовется супруга. Мы понимаем наш язык. И безвылазно погрязли в наших играх.
Майским утром поплелся к ней с четырьмя пирожками и миниатюрной бутылочкой виски, деньги растаяли, как Снегурочка, в подвально-карцерной квартирке, десять квадратных аршин, которую присмотрел, обнищав, непременно перечитаю драмы купечества и мещанства. На кассе уставилась в телевизор молодая племянница бандерши. «Аллы нет». — «Где она?» — «Уехала с дочерью. Ее мужик увез». — «Куда еще уехала?» — «Ушла из этого бизнеса». — «Адрес, телефон?!» — заверещал я. «Телефонов не даем», — пялилась девка в галиматью мексиканцев и лузгала, лузгала семечки. «Телефон?!» — повторил я, пунцовый и бледный. Моя худоба и темные подглазья вызывали тревогу у окружающих. «Ты русский язык понимаешь? Иди отсюда», — почесала она ляжку. В ней все чесалось и лузгало. «Послушай, тварь, — сказал я вкрадчиво, боясь растормошить грудную жабу, — здесь не Баку и не Самарканд, я достаточно тебе заплатил, чтобы ты вела себя вежливо, еще одно хамское слово…»
На улице была светящаяся тишина. Спокой людям нужен, спокой. Ребро, ушибленное вышибалой, почти не ныло. По чести, я это предвидел, духовный брак трудная штука, редкие женщины выдерживают его. Аллочкина чувственность, из теста, мяса и алкоголя, противилась искусам воздержания, и смеем ли обижаться мы на цветок, если его росная жизнь уничтожается кропотливостью свихнувшегося на гербарии систематика. Возвращайся в Смоленск или в Смольный, открыты Беэр-Шева, Офаким, Кирьят-Малахи. Шестиконечный амулет иудеев, надетый тобой из лояльности к мужскому населению страны, — лучшее, сравнимое с медузой, средство от заразы. Среди нас можно жить, нальют вина, купят исподнее. Мужчины влюблены в рассыпчатых, дебелых русских женщин, оспаривают друг у друга право им покровительствовать. Настоящие мужчины: машина, кредитка, сотовый телефон, пиво, футбол, шашлык на взморье, трое детей, овчарка и дом.