Аспекты духовного брака - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Четвертью, третью заработка кормил я алчность притонов, неэквивалентный обмен, это пошлым халтурщикам нужно доплачивать мне за непривередливость. Коллеги относились все хуже и хуже, шутка ли, ведь со мной, залоснившимся, отощавшим, им было стыдно. Не лезла в горло добротная пища: портились спрыснутые лимоном язычки красной рыбы, эпл пай то отдавал мокрой кислятиной, то черствел, пересушенный, я, не пробуя, выбрасывал в помойное ведро шершавые ячеистые ананасы, самый вид их угнетал рецепторы. Сны набегали цветные, запугивающие, когда репертуар оскудевал, подступала бессонница, из двух зол всегда выбирает пропащий. Так утекло много дней, история подбиралась к финалу, 12 ноября мой дистрофический труп вынесли на задний двор вертепа, к мордам египетских кошек, и я взял перерыв, тревожный тайм-аут сумасшедшего шахматиста, продлившийся три недели; на двадцать вторую ночь был мне сон — с женщиной в аэропорту, с женщиной, чей нефиксируемый облик… ну, как это бывает во сне.
Схождения, расставания. У раздвижных заграждений, у банка с церковно-славянскими буквами БАНКЪ, у лавок, торгующих байховым чаем и деревянными молоточками, колотушкой для отбиванья бифштексов размахивала моя покойная бабушка, лупила по вырезке и красными пальцами макала ее в яичный желток. Вещи надо было уложить перед вылетом, на траву падали носки, свитера, между нами, затуманивая воздушный объем, вертелся посыльный на мотоцикле и через забитый мебелью склад проехал к бассейну, где из воды поднимался механизм карусели: голубоватая полусфера диаметром метра в три с половиной-четыре, торчащие из нее штыри, на которых крепились лодки, я пуще всего, даже сильнее нужды глотать кровь вырезаемых миндалин, полипов и аденоидов, страшился, что эта махина утянет меня к себе. И мы вышли в еврейский квартал Нью-Йорка, еврейский и православный тоже. Просфоры, монастырские звоны, двуперстие, сладкая после кагора молитва, рассыпчатый снег, меха, лошади, славянские дочери, поцелуи — и красный кирпич, и рыжая, ржавая зелень Нью-Йорка, сырость реки. Строения на параболически изогнутой улице нависали в неопределенной форме глагола. О том было сказано, кто-то слева в разбивку произнес «ин-фи-ни-тив». Мы стояли у наружной лестницы и по ней поднялись в квартиру первого этажа.
Анфилада комнат завершалась фигурой прислонившегося к стеллажу горбуна, оглаживавшего книжные корешки. Сторож книг имел стандартное для представителя его биологической расы лицо, но мысль и моральное чувство взвалить на себя груз чужого, как будто собственное, измельчало, лиха придали чертам болезненную индивидуальность. Кротость его нашептала грозную констатацию: «Суетно кадило и мерзко приношение». Речение, созывавшее крайности раскольничьей нетовщины и беспоповства, дымилось на губах поморских морелыциков, самосожженцев, а от сгоревших учителей его взяли вскормленники и восприемники из выговского всепустынного собрания, отвергшего паническое изуверство максималистов ради насаждений студеной риторики, северной аскезы — был Север узорным, как его не знавшая рабства вышивка, извилистым, как старообрядное книгописание. Горбун принял вторую позу и стал Обри Бердслеем, полускрытым кистью руки. Пергаментный профиль, нос — птичий клюв, подпольные сухие лондонские очи, и эту впалую щеку закрывала длань такой гибкости и длины, что жонглер бы лопнул от зависти.
Из смежной с горбуном комнаты выплыли две его пожилые сестры и принялись наводить в квартире порядок, а гостиная, спальня, библиотека не нуждались в уборке. Это мы в Америке, в еврейском Нью-Йорке, литература, кино. Ламповый приемник, этажерки, тахта, оранжевый абажур торшера, на стене, близ тканой китайщины рекламный плакат — девушка в автомобиле. На овальном столе поджаренный хлеб, — кошерная ветчина, сливочное масло, ежевичный пирог, кофе в никелированном кофейнике, средний класс, пенсионный и прирабатывающий. Увечный обрадовался приходу сестер. Одна пекла, другая шила. Дарования их так высоки, что делали женщин метерлинковскими духами ремесел. Я умял весь пирог, пришедшая со мною, торопясь, надела платье, мелкие значочки любви, которой они должны были пас залить, как белое куриное мясо белым вином. Небременящая любовь, бремя мое легко. Готовились, госковали и по первому же хотению, ибо вольная воля есть мой закон, отпустили б, вернув ожидание предстоящих свиданий — сестры жили для нас, злоупотребляющих их добротою. Волшебная профессия дарительниц, не помышлявших о собственном, эгоистическом мире, тем сходственных с моей бабкой, общий хедер безгрешного попустительства. Для того они, чтобы являться к ним и, заботой насытившись, покидать, не прощаясь. Из этого колодца милость не убывала. Он бездонный, подумал я с вар-варским самопотаканием. Я попал в место, в котором некогда был до ухода, рождественский морозец огней, юдаизм с елкой в игрушках, я проснулся твердым, прямым и голодным. Съел омлет, толстый кус чеддера, запихнул ноздреватого сыру в придачу, потом йогурт и булку, вылакал горячий шоколад, а желудок вопил: к черту пост, давай еще, мне мало — о, я широкой лопатой подбрасывал в топку, не машинисту, а паровозу видней. Отвалился, сваривая по-питоньи, и в путь-дорогу, пророс семенами заброшенный тракт.
Надетая под твидовый пиджак дуэльная рубаха, не скрою, грезила о пятнышке рапирного выпада, но зеркало ботинок, отразивши в грозовых предгорьях Тамару, разжигающе увещевало смолы утра, сцеженные в алавастровые кувшины бальзамировщиков, — поэт рифмовал разврат с возвратом, да, вернуться новым адамом парений, сосать молоко из козьих сосцов, как дети арабов в селеньях. Куда ж отправиться, в который из приютов, пусть ноги сами приведут, и я послушался своей пружинящей походки в башмаках, зеленый так зеленый, давненько не захаживал, расценки, говорите, поднялись, я нынче крез, и ликовало, восторгалось все внутри. Взошедшая на помост имела плавные, как у русалки, линии, невзрачно-миловидное лицо, шевелюру золота с платиной. Шестиугольная звезда на цепочке была паспортом еврейства ее, опровергнутым славянскою внешностью. Это хорошо, славянки мягче, коли не хамят, щедрей тратят плотскость свою для обогрева мужчины, в коем любят затрагивать глубь, не только внешний отросток, который, по Дантону из Бюхне-ра, могут лизать и собаки. Семитическое раздевание раздражено собой и злится на мир, покупная обнаженность семиток дружеской не бывает. Славянки этой профессией дорожат, они в ней азартны, сердечны, просто мне не везло, как же мне не везло, но с этим покончено, твердил я, нашаривая в бумажнике пижонские чаевые.
Она сняла махровый халатик, такой боксерчик на дощатом ринге взаимности. Включила русскую мелодию, меня проняло, мне понравилось. Раскрытыми порами впитывал я нагретый каучук, июльскую хвою, лаванду жасмина, меж тем лифчик сняла и, поддерживая бюст ладонями, качнула бедром в такт песни о кукле в хризантемах — махонькими шажочками китаянки пошла на меня, а брошенная кукла умирала, с последней судорогою испуская бабочку баллады об отце и сыне. «Отец лежит в „Аллее Роз“, Уже с усталостью не споря, А сына поезд мчит в мороз От берегов родного моря», — подпевала девушка магнитофону. Это было модное произведение зимы, сочиненное уличным дуэтом из Петербурга, музыкантом и стихотворцем, вознесшимися к славе между декабрем и февралем. Еще напишу о петербургской поэтике, сфинксы над рекой, мглистый, плоеный Египет, банная распаренность в морозец и плотные, осьмнадцатого века, томики классицистических трагедий. Если сотворит благо, если смилостивится, облегчит, стало быть, та самая, рождественская, с которой постигал я суть у сестер горбатого книжника, а она в сиреневом облаке женщины подходила уже к разгородке, округло пленяла бедром, и шуршащие электричеством ляжки в трико красноречивее проповеди, и рот вишневый знал текст наизусть. «Отец в гробу был сух и прям. Был нос прямой — а стал орлиный. Был жалок этот смятый одр, И в комнате, чужой и тесной, Мертвец, собравшийся на смотр, Спокойный, желтый, бессловесный… „Он славно отдохнет теперь“, — Подумал сын, спокойным взглядом Смотря в отворенную дверь…» Ты так все помнишь, что значит молодая память, моя обглодана, как виноградник паразитами, я льстил, перебирал ногами, чтобы трусы не давили в промежности, но и действительно был восхищен пьянящим-предстоящим — тем, что она надвигается, используя руки вместо подставок для бюста, или же, опустив их, как бы в томлении поигрывает в дельте, а грудь не падает, не провисает, юная и крепкая. Молчи-молчи, приблизила она взгляд с поволокой (для этого ей, на помосте, пришлось нагнуться) и, не прекращая круговых движений бедер, чмокнула меня в лоб и в щеку. Я опешил: поцелуи тут запрещены; нырнуть под шлагбаум запрета, конечно, проще простого, проконтролируй без телескринов, но естественно сложившийся устав действовал сильней регламентации — мужчины, пленники Афродиты Пандемос, нуждались в механическом раздражении полового устройства, вертепные ж кудесницы бежали целований и подавно. Кружевная тень папоротника скользнула по мне предчувствием упоения, прохладная кабинка нагрелась иждивеньем неизвестного калорифера. Молчи молчи, повторила девушка заклинание, все уже произошло, теперь пустяк — исполнить, ее тонкая кисть легла мне на грудь нематериальной долготою плоти, столетия назад изображавшейся испанским маньеризмом, расстегнула две пуговицы, пощекотала ноготками шерсть. Шерсть вздыбилась, пчелам только этого и надо, был дан приказ, и начал скапливаться мед, здесь я прервусь для объясненья. В девяноста девяти случаях из ста девицы на подиуме апатично подставляются изголодавшимся ладоням, убогая их ласка покупается отдельно, но за год исступленных кружений я не встретил среди этих мещанок, пти-буржуазок и разжившихся люмпенш ни одной, чья рука бы самочинно, собственным хотением, с бесплатной доверительностью высунувшись из оконца, взяла мою боль, куда ни ткни, я болел своей болью, готовый отдать весь кошелек за эликсир приязни, а раскосая пуристка зимним полднем вообще отвергла гениталии мужчины, какая нравственность в юдо-казашках. Пустыня без оазиса — поймите же мое изумление, когда третью пуговку на рубашке по доброй воле расстегнула златоволосая дорогая. Тревожа шерсть, спустилась ниже маникюром. Мед и молоки распирали мошонку, коей она еще не касалась, но я-то чувствовал — будет. Сейчас. Сейчас. Вот-вот. Уже. Пальцами, вынутыми из моей запазухи, коснулась низа снаружи. Горло, диафрагма, чрево издали глухо мычащее «у-у-у». Молчи-молчи, произнесла она свою мантру, потянула молнию, устремилась. Проверила наличие чехла, чтоб я не замочил штаны. Ритмично взад-вперед с улыбкой, туда-сюда подкрученно с улыбкой. «У-у-у», — подался я впритык, солоно и сладко растерзанный за четыре секунды до вылета. «И мыслит сын: „Где ж праздник Смерти? Отцовский лик так странно тих… Где язвы дум, морщины муки, Страстей, отчаянья и скуки? Иль смерть смела бесследно их?“ — Но все утомлены. Покойник Сегодня может спать один. Ушли родные. Только сын Склонен над трупом… Как разбойник, Он хочет осторожно снять Кольцо с руки оцепенелой… (Неопытному трудно смело У мертвых пальцы разгибать.) И только преклонив колени Над самой грудью мертвеца, Увидел он, какие тени Легли вдоль этого лица…»