Аспекты духовного брака - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как показало наше действие, ни одна из этих геометрических фигур не обладает преимуществом по сравнению с другой, но находится к ней в отношении антиномического дополнения. Тем не менее — несмотря на все вышесказанное — подобно тому, как, в понимании христианства, Новый Завет, будучи продолжением Ветхого, отменяет его, так Зеро, вбирая в себя Крест, трансформирует эон искупления в новую, нулевую эпоху значимого присутствия Ничто».
Мы пошли в худое арабско-еврейское время, не как нынче, конечно, сейчас откровенно война и воль-фрамова дуга накалилась, горит, но уже и в те дни сквозь туман равновесия посверкивал танец искр, озарявший задымленные, с опрокинутыми очами, лики шахидов. Саша Файнберг, проверенный друг, извини двусмысленность интонации в словах о тебе, я не нарочно, текст попутал.
Встретились в два тридцать у него дома, в тихом иерусалимском квартале, для концентрации и религиозного понимания пили талую воду, жена, у которой был выходной, молчала и хмурилась, минут сорок ловили такси, дважды стояли затертые в пробке, боялись, рассеется светлый день и с ним капризный фотограф, когда угодили в третий затор, рванули, чуть не забыв расплатиться, вон из машины, неслись по улочкам в гору с тяжелым Зеро, сердце мое колотившееся просило пощады, успели. Дрожишь небось, что басурманы за святотатство зарежут, приветствовал рукопожатием нанятый нами Спектор, с двумя фотокамерами, вдруг откажет одна, и поверит ли кто в наш марш-бросок. Я об этом только и думал, прикидывая довод, аргумент, причинное вероятие, и не стыжусь; ни мусульмане, ни христиане, ни христиане-арабы семантики подвоха не разгадают, крестики-нолики — это для русских, но что если заподозрят глумление в нашем Зеро, смахивавшем на гигантское сиденье гигантского стульчака Гаргантюа, ежели скопом, и полиция не успеет опомниться, всей оравой, в расплату за отсутствующую издевку, вырвут посреди своей ярмарки клочья мяса у нас на шашлык или, что ожидаемей как-то, рассудительная группочка ассасинов затянет удавкой во внутренний двор, в чуланчик склада, в отхожий тупик и, горячо улыбаясь, откусит кусачками яйца, член оттяпает узким двуострым ножом — с этим-то как? а? не слышу? Вот о чем думал я не стыдясь, вопреки мантрам самоуспокоения, что, дескать, слишком они коммерцией своей дорожат, чтобы ее изничтожить одним неловким эксцессом, и мы пошли без молитвы в пять пополудни, и все было смирно, не считая недоуменных, оценивающих, ненавидящих взглядов, омывавших нас на всем протяжении, упругие наши подошвы по каменным плитам, щербатым ступеням, закатное солнце, воспламеняло затылки, кальян, кардамон, пахлава, горький кофе ислама.
Вторым действием нашим была Продажа Художника, сиречь меня, в декабре на рынке Махане-Йегуда, снова-здорово Ерусалим. Перед выступлением выпили граммов по семьдесят виски, надо погрубеть, рассвободиться, сказал компаньон. Надел он бархатный зеленый костюм, светло-желтую рубашку, гавайский галстук с птицей и лианами — как зазывала, продавец, коммивояжер, он должен был держать внимание, мне надлежало брать сутью, смыслом — черные джинсы, скромненький свитер, оба в интеллигентских очочках. В три начал он громко кричать на иврите: «Эй, люди, не упустите шанса! Всего за двадцать сиклей! Продается русский художник, говорящий об искусстве!» И больше часу с перерывами на убалтыванье клиентуры он кричал на базаре в четверг, в декабре, а я больше часу цеплялся к прохожим, заводя по-русски беседы об авангардном и модернистском искусстве, я без умолку полтора часа тарахтел, приставал, хватал за рукав в четверг, в декабре, на базаре. Наша простейшая площадная посылка: в мире продают и коллекционируют не произведения, а художников, ценится не художественный объект, а принадлежность его драгоценному имени, текст сведен к подписи, к сигналу конъюнктуры, к торговому знаку, но и на полюсе экзистенциальной неподдельности художник, судьба его, вызов, призыв возносятся над искусством. Вещи лгут и лживо безмолвствуют, оболганный творец сияет. Тот же факт, что художник говорит об искусстве по-русски, на языке, непонятном большинству посетителей иерусалимского рынка (и то, что он вообще и только говорит, не проявляя себя никаким иным способом), доказывает, во-первых, роковую отъединенность артиста от общества, во-вторых, искренний порыв его засыпать ров между собой и людьми, в-третьих, драматизм приживания российско-советских евреев в Израиле, четвертому не бывать. Также мы изготовили пачку бланков, удостоверяющих куплю-продажу, за двадцать новых палестинских сиклей любой мог увести с собой Александра Гольдштейна, обязуясь его содержать в чистоте и достатке, даже в холе и неге, исполняя все прихоти, получив безотказно, по первому приказанию вещающее об авангарде и модернизме биоустройство; курсивом набранное примечание остерегало, что разуверившийся в покупателе артист сделку вправе расторгнуть.
Никто меня не купил (в строках договора публике читалась угроза, которая, чуть раскошелишься, стальной змеею хлестнет по глазам), но успех имел я громадный. Старик-перс сказал, что хочет, чтобы я вечерами с ним говорил по-персидски, одинок, дети разъехались, не с кем ему перемолвиться по-персидски. Араб спросил, буду ли я помогать ему по дому, мыть пол, посуду, плохая жизнь у него, не справляется. Пожилой солдат-резервист с укоризной сказал, что художник не говорит, художник рисует, он в детстве, он в юности, он даже в зрелости очень хотел рисовать, мать не смогла его когда-то отдать на рисунок учиться, что делать, семья бедняков, теперь у него два сына и дочь, тоже трудно, что делать, хоть бы кто из них рисовал. Йешива-бохер сказал, знаешь, все колеблется отчего-то, я забыл, какого цвета радость, читая книги, не ощущаю веселья, лишь буквы в страницах, душа истомилась несбывшимся обещанием света. Адвокат сказал, бумага составлена неправильно, говорить об искусстве — это, наверное, хорошо, у него нет времени говорить об искусстве, у него нет времени ни на что. И еще четырнадцать человек подошли до, в процессе и после. Пойдем, Александр, сказал я напарнику, другу, мы не можем всех накормить, как Будда своим телом тигрицу. Это было второе действие цикла, третье — кладбищенская сюита, и мы исподволь стали распрямляться к четвертой, решающей для нашего развития акции.
В людной улице Кирьят-Арбы, где гуляет народ в злом, смелом городе, Козельске поселенцев, есть могила однофамильца моего, Баруха Гольдштейна («золотой камень» на идиш), который 25 февраля 1994 года перестрелял несколько десятков мусульман в молитвенной зале Пещеры Праотцев и принял растерзание от рук случайно уцелевших; сегодня, сейчас, когда тесню строки чернильной ручкой с нажимом, исполнилось его поступку семь лет. Скорострельную М-16 разрядил Барух затем, чтобы судорогой возмущения свело переговоры с арабом, чтобы сложенный из трупов оборонительный вал не позволил просочиться гнили, чтобы история перевернулась в гробу. Бойней в минуту остролиственной свежести, на рыхлом краю весны надеялся он отменить забрезжившее согласие мира ценою отдачи земли, на короткую пору кое-что ему удалось.
Теперь внимательно слушайте, мне нужна ваша поддержка, после всего, что со мною не произошло.
Сегодня, 25 февраля 2001 года, мы должны были выйти вдвоем в Кирьят-Арбе из автобуса Тель-Авив— Кирьят-Арба. Неторопливым, ровным шагом прийти к могиле Баруха, неся как урну с прахом брата и отца емкость с позлащающей краской. И медленно, просто, затверженно, не выпадая из сна, в коем нас охватили видения неистовой плавности и спокойствия, окрасить ею надгробие, монотонно, столько раз, сколько было убитых, произнеся по-арабски «Аль халас нахас» («Исходит душа»), последние слова умершего в Каире шейха Генона. Красил бы, понятно, я, волосяной кистью, широкими мазками, как Гольдштейн Гольдштейна. Камню снова даруется золото, он получает свое, причитающееся, становится золотым. Но это значит… о, это значит — и я, пишущий стальным пером в линованной, мягкой, английского производства тетради, чувствую себя опьяненным, будто бутылку савиньонского каберне перелили в желудок мой без закуски, — что субстанциальное тождество постигло, накрыло, обрушилось на всех участников драмы великого возвращенья к себе, ибо все мы: надгробие, Барух, я, наше общее имя — наконец стали бы каменно-золотыми, не отличимыми друг от друга.
Малярным работам не придавали мы никаких политических смыслов, еще меньше того (если одна пустота может быть пустее другой) собирались дразнить, провоцировать, эпатировать. У нас, исполнителей акта окрашивания, нет своего отношения к мотивам мрачного рассудка Баруха, к пальцу на спусковом крючке и воплям нанизанных на винтовочную очередь богомольцев, к тряпичной кукле тела, забитого стальными прутьями, жасминовыми тирсами коленопреклоненных вакхантов намаза. Мы нейтральны, мы выскоблены и очищены от подозрений, потому что корысть наша в ином: ничто не закончится и ничто не начнется, покуда труп, имя, могила не сойдутся в единстве своего самотождества. Лишь тогда погаснет раскаленное негодование памятника, ужасный покойник перестанет рвать отросшими ногтями саван, а имя сольется с человеком, отказавшись быть белой повязкой на лбу. До тех пор времен года в Палестине не будет.