Ракетой на Луну - Бруно Бюргель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Элизабет Готорн неотступно продолжала смотреть в туманную даль. В комнате между тем стемнело настолько, что белая мраморная голова Гете, поставленная здесь его почитательницей, чуть рисовалась во мраке. Девушка долго молчала, пока ответила, чуть слышно:
— Может быть, потому, что я женщина! Может быть потому, что я мыслю не техническими понятиями, и не одушевляюсь величием инженерного искусства 3000-го года. Может быть, потому, что из этих миллионов, ожидающих сенсаций, чего-то такого, о чем будут говорить столетия и тысячелетия, я являюсь единственным человеком, который, правда, не разумом, но сердцем чувствует, что здесь стремятся к своей гибели бесценные люди на глазах любопытной толпы, падкой до зрелищ! И то, что вы, именно вы, человек глубочайшей интимности, человек, которому стихотворение, философская проблема, этический вопрос говорят гораздо больше, чем все техническое мастерство, весь этот внешний блеск, не могущий осчастливить ничьего сердца, именно вы вовлечены в подобное будоражащее весь мир, небывалое, невиданное зрелище, сами втянули себя, сами готовы замуроваться в стальную тюрьму и с ней вместе погибнуть — это терзает меня… Но, конечно, я всего только женщина!
Все с большим, возбуждением и страстью говорила теперь тихая Элизабет, облекая в форму беглых слов то, что она перечувствовала за последние недели — слов, которые больше скрывали, чем говорили. Она отодвинулась в глубокую тьму комнаты и повернулась, чтобы уйти. Баумгарт был ошеломлен этой вспышкой — но было в ней что-то, нравившееся ему, родное его натуре.
— Одну секунду, Элизабет! Я понимаю ваши чувства. Я ценю их бесконечно выше, чем одобрение массы, видящей только внешний эффект. Но вы должны понять, что в основе того, что вы называете „внешнею техникой“, лежит великая нравственная идея. Эта машина, эта поездка — не больше, как орудие и способ достичь родников, текущих светлой и ясной струей, которая, надеюсь я, принесет благо человечеству. Вы читали в газетах о голодных бунтах, о несчастьях, о тысяче трудностей, грозящих отбросить нашу культуру к временам кулачного права! Вы не можете не понять, что одна уже эта сторона составляет главный побудительный мотив начатого дела — по крайней мере для меня! Вы твердите с каким-то умышленным самоуничижением, что в вас говорит только женщина, которой чужда мужская жажда деятельности, которая все воспринимает чувством. Но разве ко мне не примкнули с энтузиазмом и женщины, разве у нас нет предложений от высоко-образованных женщин, готовых участвовать в подготовительной работе и даже в поездке в неизвестность? Разве столь выдающаяся женщина, как мадам Эфрем-Латур, не употребила все свое влияние на защиту моего плана?
Элизабет Готорн неожиданно вышла из тьмы и подошла к Баумгарту, темным силуэтом рисовавшемуся перед окном. Она встала перед ним, молча на него поглядела и вдруг схватила его за руки. Быстро, в каком-то самозабвении, сказала она:
— В момент, когда за вами захлопнутся эти страшные окна с решетками, когда вас поглотит эта стальная темница, когда лицо ваше исчезнет под уродливой маской, я вас увижу в последний раз! И одно это оправдывает меня, если я, нарушая неписанные правила, скажу вам, что я знала человека, который мог бы взять в свои осторожные руки мое сердце на всю жизнь, но что этот единственный человек пускается в страшные дали, полные таинственных чудес, чтобы в них погибнуть…
Она выпустила его руки, вдруг бросилась на стул и с плачем положила свою белокурую голову на огромный атлас вымершего мира, который теперь требовал новой жертвы, и требовал — от нее…
Баумгарт растерянно и взволнованно смотрел перед собой, в темноту. Тысячи противоречивых чувств волновали его смятенное сердце и ум. Он мало знал женскую ласку и женское сердце. Наука мало оставляла ему времени для этого, склонность к уединению, к тихому одиночеству воспитала в нем известную отчужденность от людей. Но одно он понимал хорошо: что этот ребенок, эта белокурая дочь старого Готорна, в жилах которой текло так много немецкой крови, питает к нему сильную и чистую любовь.
Он поборол свою застенчивость, тихо подошел к ней и нежно погладил рукой белокурую голову.
— Благодарю вас, Элизабет, за вашу любовь и доверие! Если бы я принадлежал только себе, если бы я не принадлежал великому делу и, стало быть, всему человечеству, то я заговорил бы иначе, чем мне повелевает мой долг. Выслушайте же мою просьбу! Подарите мне, кроме вашей склонности, еще и ваше доверие! Найдите в себе мужество, надейтесь на наше возвращение! Когда „Звезда Африки“, внушающая вам столько тревог, опять снизится из облачного моря на родную землю, тогда настанет и день, в который я получу право сделаться вам больше, чем другом… И я верю в это возвращение! Помните, как вы подложили мне в первый вечер, проведенный мной в вашем доме, старый томик Гете — наследие вашей матери? Это был Фауст. Я раскрыл его не глядя, и взгляд мой упал на страницу, которая теперь мне кажется символической:
Склони, склони,О несравненная,О лучезарная,Ласковый лик.Зарею возлюбленныйЯсный душою —Явится вспять!
Баумгарт схватил ручку Элизабет и стиснул ее. Он осторожно поднял ее с кресла, и, прильнув друг к другу, они вышли из комнаты, погруженной в ночную тьму.
ГЛАВА X
— Друг мой! — говорил Арчибальд Плэг, — во всем другом я ваш покорный слуга, — но вы не убедите меня, что добрая капля вина может повредить делу в такой поездке! Корабль — все равно корабль, плавает ли он по воде или по воздуху, а кто на корабле, тот обязательно должен пропустить в горло рюмочку укрепительного-согревательного. Верьте моему опыту!
Круглый, как шар, человек держал в каждой руке по винной бутылке, защищая их от натиска Стэндертона и Баумгарта, которые и слышать не хотели о подобных „освежительных средствах“ в предстоящей поездке.
— Ну, ладно, Плэг, пускай уж, в пробной поездке; но когда дело пойдет всерьез, мы будем выдавать спирт лишь маленькими дозами, как лекарство, и вам придется с этим примириться. Подумайте, ведь и мне тяжело отказаться от трубки! Но раз это нужно, ничего не поделаешь!
— Я вам тысячу раз говорил, дорогой Стэндертон, делайте как я: приучитесь к благородному нюхательному табаку — и кручину с вас, как рукой снимет!
— Попробую!
— И так, пойдемте, друзья кои! Ковенкотт и Самга уже находятся у машины. Чем больше мы ждем, тем больше растет толпа! Я вижу целые полчища на улице.
День пробного полета они держали, насколько можно было, в тайне. В особенности Граатхена пришлось упрашивать не сообщать в газету о дне и часе отлета. Разумеется, лично ему и его редакционному штабу все сказали, и рисовальщики, фотографы и репортеры в полном составе присутствовали на своих постах. Граахтен еще продолжал беседовать с Готорном о подробностях полета. Его редакция должна была получить первую беспроволочную депешу со „Звезды Африки“, и ему же были обещаны первые снимки, сделанные кинематографом с огромной высоты, которой никогда еще не достигал человек.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});