Мудрецы и поэты - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Брат нашел бы в его письме упоминания о таких вещах, заметить которые прежде было не то что ниже его достоинства, но они и в самом деле совершенно его не заинтересовали бы, – например, насмешка над внушительностью банщиков, создаваемой отдельным столиком, была явно нацелена на Юркиного директора. Брату показалось бы неуместным уподобление детей открытой ране. Свое отцовство он ощущал не так и считал, что обостренное ощущение опасности, близости несчастья в повседневной жизни возникает не от лучшего понимания опасности, а просто от нервной усталости. Конечно, он не согласился бы с тем, что нам так уж мало пользы от ума и мускулов. И уж конечно, отметил бы типичную для неудачников наклонность к бесплодным, а главное, не слишком интересным философствованиям.
В последнее время, еще не желая формулировать это окончательно, брат стал склоняться к мысли, что Юрию просто не хватает ума, настоящего ума, способного правильно оценивать обстоятельства и принимать правильные решения. Ума, который дается не для того, чтобы быть наблюдательным, тонким и остроумным собеседником, а в первую очередь для того, чтобы обеспечить хорошую жизнь тебе самому и твоим близким.
Это прямо несчастье какое-то: чуть человек займется «изящным», как тут же начинает считать обычную жизнь буквально оскорблением. Вот раньше никому же и в голову не приходило из своей любви к книжкам или интересным разговорам сделать главное дело жизни.
Брат чувствовал и себя повинным в том, что не пытался своевременно разъяснить Юрке всю глупость, то есть вредоносность его «эстетизма». Ведь сейчас Юрий и сам очень изменился. Но, может быть, изменить его было под силу лишь самой жизни?… И, по правде говоря, он сам в чем-то робел перед Юркой, боялся выглядеть дюжинной натурой. Брат заметит даже то, чего нет, и у него сделается тяжело на душе, но он, как обычно, не будет знать, что ему предпринять.)
Подправив текст, он подумал, что письмо, пожалуй, вышло слишком длинным, придется отправлять бандеролью, а это несколько смешно. Может, не отправлять совсем? Но ему сразу стало жалко своих трудов, а особенно чувств. Нет, надо отправить.
Он почувствовал, что у него застыли ноги: по полу у них сильно несло, сыну не разрешалось играть на полу – только на диване или за столом. Соседи рассказывали, что под этим полом должен был быть еще один – «черный», но его пропили плотники. Впрочем, его нынешний дом все равно был явно лучше того, в котором он вырос. Но там не было забот. Подойдя к печи и прислонившись к ней спиной, он стал греть подошвы, поочередно прикладывая их к круглому печному боку, затянутому в гофрированное железо. Держать согнутую ногу на весу было довольно утомительно, поэтому он придерживал ее рукой за край штанины.
Некоторое время он стоял так, уставившись в пол и думая неизвестно о чем. Красно-коричневая краска на полу вдоль выпуклостей на досках потерлась, виднелся нижний, желтый, слой, словно кто-то прошелся свободными взмахами широкой золотой кисти. Даже сквозь телевизорные вопли слышались всхлипывания в трубе – будто несколько человек торопливо переговаривались свистящим истерическим шепотом. Вспомнив последний разговор с директором, он подумал, что у него, в глазах директора, есть такой минус, компенсировать который не могли бы никакие плюсы, если бы даже он завесился ими, как георгиевский кавалер. Или как юродивый коваными крестами. Он еще не успел сообразить, какой минус имеет в виду – отсутствие высшего образования или независимый нрав, но неожиданность перехода от плюсов к крестам нарушила ход его мыслей. Он несколько раз по-новому обыграл сравнение, и оно показалось ему удачным.
Директор… «Дилектор». Старуха, ходившая за водой с лыжной палкой, рассказывала соседям, что ее муж работает в бане «дилектором», хотя на самом деле он был сторожем. Об этом тоже можно было бы написать Славке – к теме письма более или менее подходило, можно было бы упомянуть мимоходом, – но специально вставлять уже не стоило.
Вспомнилось, как прошлым летом брат убеждал его активнее похлопотать о квартире, а он ответил, что если ему положена квартира, то просто неприлично напоминать людям, что они не выполняют своих обязанностей, а если не положена, то и говорить нечего.
Брат усмехнулся:
– Положена, не положена… Ты пойди и попроси, не гордись. Про тебя ведь и так уже говорят, что раз ты не беспокоишься, значит квартира тебе не нужна. Мне Лида говорила.
– Я не горжусь. Все, что положено, я сделал. Заявление, справки – все подал. Пусть скажут, что нужно еще сто раз поклониться, – пожалуйста, поклонюсь.
– Пусть скажут… Ты хочешь быть с начальством на равной ноге. Хочешь, чтобы на все была такса, а ты бы ходил к начальству, как в магазин: ты заплатил – тебе отпустили. Нет, ты приди и попроси, а оно, может быть, даст, а может быть, и не даст. Так просят.
И улыбка, и само подшучивание были вполне дружескими, так сказать, любовными, но что-то втолковывающее в интонации брата его все-таки задело. Вернее, в повышении и понижении голоса ему почудился намек на ту отвлеченную, безличную периодичность, которой служащие дают понять надоевшему посетителю, что говорят с ним исключительно в силу своих обязанностей, а от себя лично даже не желают придать речи живую мелодию. «Задело» – пожалуй, слишком сильно сказано. Просто лодка на миг коснулась песчаного дна.
Но он все-таки ответил чуть саркастичнее, чем следовало бы. В конце концов, он довольно резко сказал, что ему ни от кого ничего не нужно, а брат, не глядя на него, довольно холодно ответил, уже с вполне индивидуальной интонацией, что вряд ли ему не нужно, чтобы крестьяне выращивали для него хлеб, а кассир выдавал зарплату, он, видимо, хотел сказать, что ему не нужно ничего сверх положенного, но он говорит так только потому, что преувеличивает обязанности других по отношению к себе; если бы все в самом деле стали давать ему только то, что обязаны, он бы заговорил по-другому.
Здесь оба одновременно поняли, что на этом пора остановиться, и разговор был сначала замят, а потом забыт, но позже его начал мучить вопрос – что было в словах брата? Только секундное раздражение интонацией, как у него, или обдуманный вывод? Однако он никогда не решился бы попросить разъяснений. Не только потому, что не желал признаться, как долго помнит такой пустяковый эпизод, но, главное, он боялся какой-нибудь ненужной ужасной откровенности и испытывал мучительную обиду на брата, так легко и просто лишившего его единственного несомненного убеждения: что бы ни случилось, брат всегда будет с ним. Он никогда бы такого не сказал Славке, ни всерьез, ни в раздражении. Он бы пожалел их прошлое, в котором не было ни одной дребезжащей ноты.
Боль в ступне вывела его из оцепенения: он слишком долго прижимал к горячему железу правую ногу. Он отошел от печи и сел за стол, но тут же снова встал. Ему неожиданно вспомнились сосны у дома, в облике которых что-то его сегодня поразило. Обычно они снизу черные, покрытые грубой корявой корой, и издали кажутся вымазанными грязью, а сверху – в нежной, как у луковицы, оранжевой кожице, зимой чуть тронутой инеем, по которой лишь там-сям разбросаны корявые нашлепки и кое-где торчит серый сухой обломок сучка, сломленного, быть может, еще при Александре-миротворце. На одном из таких обломков с незапамятных времен, когда сук рос еще не слишком высоко, висела скрученная восьмеркой велосипедная покрышка, похожая на свернувшуюся змею с рубчатой спиной. После вчерашней метели стволы были заключены в бугристую шершавую оболочку, слепленную, как гнездо ласточки, из комочков снега, и поэтому казались чем-то нераздельным со снегом у их подножий, повторявшим очертания скрытых им предметов гораздо мягче, обобщеннее, чем одеяло повторяет очертания спящего. И что-то в облике сосен мучительно напомнило ему о чем-то, но что и о чем – он понять никак не мог, сколько ни всматривался. Заметил только вертикальные снеговые перепонки между стволом и ветвями, как будто на сосну обрушилась снежная лавина.
Но вдруг ему открылось, на что они похожи: на снарядные всплески, стремительно и стройно возносящиеся из белизны и в вышине разлетающиеся белыми отягощенными ветвями, и он испытал что-то вроде мгновенного счастья. Будь он художником, он так и написал бы их – всплесками, взметнувшимися из снежного моря. Он вдруг ощутил, как художник всматривается в вещи – как в незнакомое лицо, пытаясь понять, что его в нем занимает, но, когда напишет, его поймут только те, кого влекло то же самое. Откровение – почти всегда откровение только для тех, кому отвечает на уже возникший вопрос и, может быть, даже наполовину решенный.
Ему захотелось еще раз взглянуть на сосны; он подошел к окну и, приложив к вискам края ладоней, чтобы в стекле не отражалась комната, начал пристально вглядываться. Было что-то видно только под окном: желтый параллелограмм на снегу и большая тень его головы в нем. Ветер порывами сбивал снег с крыши, словно кто-то засел там с лопатой. Окно от дыхания запотело, он нетерпеливо протер его ладонью и продолжал вглядываться. Слева, подальше, у автовокзала, раскачивалась лампочка, и он знал, что ее алюминиевый колпак коротко и жалко брякает. А направо, где стояли сосны, была сплошная темень. На черном небе едва различалась только зубчатая кайма леса, чернее самой темноты. Но, может быть, он не видел и ее, а только так казалось.