Мудрецы и поэты - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что кожаный пиджак даже обратился к ней, бегло глянув на меня:
– Простите, а вообще бывают некрасивые поэты?
И она ответила с полной простотой и убежденностью:
– Нет, все они прекрасны.
(Если, конечно, рядом не стоят их дамы.) Кожаный пиджак даже слегка смутился. Ну а я тем более.
Я все пытаюсь разглядеть: кто она, откуда?… Я уже и придумал ей имя: Иветта. В детстве папа с мамой звали ее Ивушкой (или Веточкой), когда хотели приласкать. Вряд ли она была Татой или Лялей – здесь уровень все же должен быть чуточку выше.
3 …И кто мне помешает воздвигнуть все миры, которых пожелает закон моей игры?…Мама снова пришла с цветами, значит, папа снова будет сердиться. Папа почему-то всегда сердится, когда мама приходит с цветами.
Выглянула из кухни бабушка с куском свиной ноги в руках – нога, в разрезе круглая, красная, с белой жировой оторочкой, напоминает разрезанный арбуз.
– Обратно с цветам? – укоризненно спрашивает бабушка.
– Что я, виновата, если мне дарят! – отвечает мама (тем самым голосом, которым отвечает Ивушка, когда разобьет чашку: «Что я, виновата, если она падает!»).
– Смотри, Ивушка, правда, прелесть? Это тюльпаны.
Бабушка только вздохнула и снова скрылась в кухне. А мама закружилась с букетом в танце, напевая: ляля-лямм, лялямм, лялямм, – с французским прононсом, который всегда у нее появлялся, когда она бывала в прекрасном настроении. Она провальсировала на кухню и вывальсировала обратно с желтой кринкой, сверху блестящей, а снизу шершавой, и тюльпаны свешивали из нее головки, будто смотрелись в воду через перила.
Мама установила кринку с тюльпанами в центре стола и снова припеваючи удалилась на кухню, изгнав оттуда бабушку: мама всегда выгоняла бабушку из кухни, когда мылась. Бабушка сокрушенно и как будто с сомнением покачала головой на тюльпаны: «Всё-то ей дорят, всё дорят», вытерла руки о передник и исчезла, как исчезали все люди, кроме папы и мамы, выходя из Ивушкиного поля зрения.
– Фанфан-тюльпан, фанфан-тюльпан, – шепчет Ивушка с французским прононсом, подбираясь к тюльпанам.
«Фанфан-тюльпан, Фанфан-тюльпан!» – кричат страшные мальчишки на улице, тыча друг в друга своими страшными палками, но ей все-таки нравятся эти непонятные слова: фанфан-тюльпан. Пускай вот этот цветок будет фанфан-тюльпан.
Ивушка дышит ему в ротик. Фанфан-тюльпан раскрывается, как фара, внутри на всем пламенный отсвет и черные рожки наставились, а с них сыплется что-то вроде марганцовки. В глубине он весь черный-пречерный с желтой каемочкой, но черный он не насквозь: где внутри лепесток черный, снаружи он желтый, – кто-то красил с двух сторон. Она позаглядывала то на ту, то на другую сторону, а лепесток – пэп! – и остался у нее в руках, – вначале вороной, дальше желтый, потом пламенеющий жилочками-струйками – прямо хвост жар-птицы.
Ивушка лижет его – он холодненький, упругий, ужасно свежий – никак не удержаться, чтобы не попробовать на вкус, – оказался трава травой. И вся красота сжевалась – он стал похож на окровавленный марлевый тампон, уже начинающий ржаветь.
– Фанфанчик-тюльпанчик, – со слезами шепчет Ивушка, пробуя его разгладить на клеенке, но он погиб безвозвратно.
Возникла мама; не замечая Ивушкиных слез, уютно усадила ее на колени и шепчет доверительно, будто про себя, про какие-то неведомые миры, где невообразимо блестящие люди живут безумно интересной жизнью. Вот Авдотья Панаева, Eudoxie, в которую были влюблены какие-то Толстые, Достоевские, Некрасовы, а она писала: «Я всегда слыла за женщину резкую и неумолимую, цель моей жизни, чтоб ни один день не походил на другой, даже самые приятные, дни идут, я старею, только и отрады что закутаться в шубу да как стрела прокатиться на тройке с опасностью сломить себе шею». Eudoxie была великолепна, хотя и писала «я этого не поверю» и «вереш в мое расположение».
А еще была мадам Ролан – центр и душа кружка политических деятелей, поголовно блестящих от поголовной влюбленности в нее. Это было неописуемо прекрасно – вспыхнуть как метеор, а потом писать в ожидании казни: «Я знала счастье и несчастье, я видела вблизи славу и терпела несправедливость, все мои черты неправильны – и все нравятся, видишь тысячи ртов, которые красивее моего, но ни один из них не обладает более нежной и обаятельной улыбкой, – но не всем дано находить меня хорошенькой и чувствовать мое значение».
Все яркое в мире движется любовью, кругом царит нескончаемое «шерше ля фам».
– Твой папа очень хороший человек… – добавляет мама, как будто без всякой связи с предыдущим, но Ивушка, сама того не зная, успевает усвоить, что хороший человек – это нечто противоположное блестящему, а если еще проще – деликатное обозначение ничтожества.…Все равно мне, человек плох или хорош, все равно мне, говорит правду или ложь…
Ивушке ужасно хорошо, когда мама так ее обнимает, – ей кажется, будто какой-то комочек в животе тает, тает и растекается по всему телу, – но и много тревоги в этой радости: Ивушка по опыту знает всю ее непрочность. И вот оно: мама увидела разжеванный лепесток.
– Иветта, что это?!
Все растаявшее вмиг собралось обратно в холодный комочек.
– Я тебя спрашиваю, что это?! Как ты могла?! Цветы – самое прекрасное в мире, и тот, кто сегодня смял цветок, завтра может обидеть щенка, послезавтра ударить ребенка…
Бабушка тоже, бывает, кричит, но она не объясняет.
А потом Ивушка забирается в свое любимое место, под своего четвероногого друга – под стол. Если его еще обставить со всех сторон стульями, то очень славненько чувствовать себя крошечной в маленьком уютном мирке. Особенно если посидеть свернувшись калачиком, положив подбородок на колени. А потом уже можно рисовать красавиц – узенькое личико, две точки носа, бантик губ и пышнейший кринолин. Ивушка до помрачения в голове рисует красавицу за красавицей, и личики их становятся все уже, шеи стройнее, а кринолины колокольнее…
(Лет же за восемьдесят до того другой маменькин сынок бродил по старинной семейной библиотеке, с трудом извлекал тяжелые тома, рассматривал гравюры, стараясь не слышать доносившихся из гостиной осточертевших прений отца с друзьями-позитивистами: конституция, община, рента, эволюция, Писарев, Спенсер, эволюция, эволюция, эволюцияэволюцияэволюция… Они как будто нарочно выбирали самое скучное и ненужное – ему же вот ни рента, ни эволюция ни разу не попались в Летнем саду, где он прогуливался с бонной, со страхом ожидая выстрела из крепости. А потом он принимался до одури рисовать пуделевидных маркизов на изогнутых овечьих ножках, затянутых в черные чулки, и впоследствии люди будут платить большие деньги за его великолепные версальские пейзажи. Но до конца своих дней он так и не сможет уразуметь, чем толки о ренте и прибавочной стоимости возвышеннее препирательств его матери с кухаркой над рыночными счетами.)
А тюльпаны все равно скоро увяли, повисли кровавой плесенью: мама забыла налить воды в кринку.…Ветер тучи носит, носит вихри пыли. Сердце сказки просит и не хочет были… 4
Пока я размышляю, что наркоманическое упоение литературой – удачная помесь желания блистать и страха перед жизнью, тем временем обнаруживается поэт, сумевший-таки творить без дамской опеки. Этим поэтом оказался Борис Яковлевич Нордин (моя однокурсница, от которой я о нем слышал, называла его Нординым).
По словам этой однокурсницы, с гордостью именующей себя неудачницей, Нордин был связан не то с символистами, не то с акмеистами, сотрудничал в «Весах», «Золотом руне», «Аполлоне», после революции не эмигрировал, но печатался мало, умер непонятно как, позже изредка поминался петитом в качестве мистика и декадента, но в последнее время наметился некоторый ренессанс, – если моя однокурсница начинает с восторгом произносить какое-то забытое имя, значит, ренессанс уже постучался в дверь, проверенное дело.
Она настаивала, чтобы я немедленно прочел стихи Нордина, переписанные ею в блокнот, на обложке которого, вольно откинув руку, восклицал «Друзья мои, прекрасен наш союз!» Александр Сергеевич Пушкин, чье творчество было известно хозяйке блокнота лишь из полузатянутой временем школьной программы (здесь нет ехидного намека – я очень уважаю Пушкина, просто ему не повезло, что попал в школьную программу, но это, в конце концов, с каждым может случиться).
– До чего дошло разложение, – сострил я, – снаружи Пушкин, а внутри Нордин, – однако хозяйка не пожелала принять этот легкомысленный тон.
И блокнот со стихами, и запущенность ее квартиры, и жреческое выражение лица, с которым она говорила о Нордине, машинально поправляя под халатом какую-то женскую сбрую, – все это выглядело кем-то разыгрываемой мучительно бестактной комедией. Мне почему-то казалось, что если я всерьез возьмусь за этот блокнот, то окончательно подтвержу давно уже грызущее меня опасение, что я такой же дурак, как и она.