Натюрморт с часами - Ласло Блашкович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак пейзаж Дьявольской Мельницы сохранился на картине Шупута, не говоря уже о реальности, только декорации к спектаклю о Дьявольской Мельнице были во время войны уничтожены, но бывают дни, когда нам кажется, что все наоборот — четкие, вангоговские границы пейзажа разорваны, затуманены, а декорация, которая имитировала, стилизовала этот ландшафт, каким-то чудом уцелела и пребывает в нашем сне, как пустой, вечный Колизей, гладиаторы с гладкими мышцами, с узлами жесткокрылых вен и удивительные звери, давно не знающие страха, скажем, мертвые, словно речь идет о дагерротипе какого-нибудь певца, арию которого невозможно реконструировать по изгибу губ, словно она никогда не существовала, словно ее на мельчайшие, тончайшие посвистывания смолола, смолола Дьявольская Мельница.
Все свободы
Так, лежа в летние предрассветные часы, Богдан может из позы лягушки видеть чьи-то отекшие, посиневшие ступни, толстые желтые ногти и ноги, теряющиеся где-то около голых щиколоток в высоте, в темноте. Ему не мешает странный угол зрения, искривленный вид комнаты, ему противно думать, противно просыпаться, он чувствует, как от однообразной пищи и ужаса возвращается давнее малокровие, ему трудно очнуться от вязкой сонливости, от забытья.
Он опять закрывает глаза, притянутый каким-то глубоким магнитом. Картина исчезла совсем. Слышен только тихий, загадочный скрип. Вдруг Богдан вздрагивает, вскрикивает. Вскакивает с постели, шатается, ослепнув, и, чтобы не упасть, хватается за железный край, за ноги товарища по несчастью Л. Р., который висит. Он обнимает его так сильно, что разбуженные заключенные едва их разделяют.
Потом, придавленный собственной диафрагмой, с мучительной одышкой, в то утро, копая еще одну могилу, Богдан, возможно, думает, что самоубийство, по сути, единственная настоящая философская проблема. Только потом приходит черед осознания, определения мира. Когда решишься.
Богдан размышляет, может быть, не в таком порядке и не такими словами, но в любом случае по-гамлетовски сомневается. Высока вероятность того, что время от времени он задается вопросом, в смерти ли бытие. Умный человек за свою жизнь размышляет о многих вещах, и об этих наверняка тоже, особенно когда лопатой заденет закопанный череп и достанет его, засунув пальцы в пустые глазницы. Как он совершенен в своей простоте! С какого пиратского флага он докатился сюда, из чьих рук?
Жить или не жить? Не жить? А лучше всего было и не родиться.
* * *
Военнопленные, чтобы отойти от края, спастись от депрессии, учредили подпольную организацию «Товарищ». Укреплять моральный дух в таких условиях — это как распространять эпидемию куриной слепоты, Шупут воздерживается, но охотно присоединяется вместе с Радуйковым к джаз-банду. Бывают вечера, когда они, смеясь и намазав лица черным, толстыми губами «наигрывают» душевную негритянскую музыку. Богдан то трубач, то тромбонист, то вдруг начинает бубнить, как контрабас. Щеки надуваются, вены натягиваются. Бывают моменты, когда Богдан почти счастлив, он забывается, опустив пальцы в теплый пепел, в золу.
Портрет Пала Б.
Такая же точно была у моего отца, — удивляется Шупут, увидев трубку в форме слоновьей головы, а его модель покусывает пустую трубку, как леденец. От портретирования Шмидта остались кое-какие материалы, и Богдан в перерывах выбирает место, садится лицом к Палу. Если бы его спросили, есть ли у него разрешение, знает ли вообще рисуемый, что кто-то затеняет ему виски, Богдан недоуменно пожал бы плечами. Но все как-то нормально, Пал неподвижен, как ящерица, лицо каменное. Трубка у него с незапамятных времен, скорее всего, от какой-нибудь бедной матушки, у которой не хватало денег, чтобы оплатить услугу. Вообще-то, он ее и там редко курил. Больше любил сигареты, за их остроту на обожженном языке. Трубочка ему больше служила игрушкой, он вертел ее в руках, посасывал без табака, стучал ее круглым, твердым пузиком по легкомысленной голове ребенка.
Прокопие, — вспомнил Богдан, — вот, так звали моего бедного папочку.
Немецкие овчарки навострили уши. Желтая солдатская труба сыграла вечернюю зорю. Вставая, Пал подал Богдану трубку, который тайком, благоговейно, делает одну затяжку несуществующим дымом.
* * *
Дорогой мой Богдан!
Я не знаю, что ты и как ты, когда я это пишу, ни где буду я, когда ты будешь это читать. Нови-Сад венгерский, а наш виноградник остался в другом государстве. До Фрушка-Горы нынче, ей-богу, как на велосипеде до Луны! Наша теперешняя власть приняла постановление выселить всех, кто до октября тысяча девятьсот восемнадцатого года родился за пределами этой территории. Поэтому твоя мать и тетка оказались в Руме, сначала у кумовьев, а потом у Николаевичей. Но ты не беспокойся. Они быстро доказали, что родились в Австро-Венгерской империи, и по настоянию госпожи Эвицы довольно быстро вернулись в Ujvideg.[36] Они просили меня сообщить тебе ваш новый адрес: Dr Bardos sy Laszlo utca 34/П/. Тебя это не должно запутать, это прежняя Дунайская, недалеко от вашей старой квартиры. Ты сразу приезжай сюда, когда тебя, как буньевца по матери, отпустят. А потом и мы с тобой увидимся. Все тебя обнимают и ждут.
Твой Миле.
За колючей проволокой
В тайную комнату Девочки Йованович, Коста Крстич проник сразу же после ее отъезда.
Дверь поддалась на удивление легко (с учетом тщательного запирания на замок и вызывающей тайны вокруг всего этого дела, что квартиранта давно нервировало). Он даже не стал ждать Марию, и как только уложил чемоданы в автомобиль (один с необходимыми личными вещами, а другой с медицинским барахлом), и еще не развеялись выхлопные газы, не думая о том, что женщина могла бы вернуться за какой-нибудь забытой вещью или вообще передумать и изменить планы, Коста, едва перестав махать с порога, заложил левую руку под правую подмышку и навалился на дверь, ударил раз-другой, из дыр в стене разбежались жучки-древоточцы, на петлях, красных от ржавчины, взломщик мог увидеть остатки штукатурки и дерева, если бы, жмурясь от поднявшейся пыли, потирая плечо, не привыкший к темноте, обернулся, осторожно вставая на упавшую дверь, словно шел по воде.
* * *
Прежде чем собраться в Боснию (Коста утверждает, что решение она приняла внезапно, заразившись путаными идеями жертвы и спасения, которые в последнее время невнятно проповедовала, все чаще за обедом, а Коста приписывал это приступам капризной