Взлетная полоса - Анатолий Галиев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она поняла: врет. Сказала: «Ага…» — и повесила трубку.
«Ну и дураки, — думала она, стоя у окна. — Называется, «успокоили». Никогда не звонили, когда было на «тип-топ». Раз позвонили — значит, с ним что-то не то. А в общем-то, могли и не звонить!..»
Она давно заметила за собой, что всегда знала, когда Щепкину плохо. И сегодня уже знала, и тогда, когда домой из парикмахерской бежала, была почти уверена: дома его не будет. Только не хотела верить, гнала от себя что-то призрачное, мерзкое и серое, как водянистый свет вот этого моргнувшего на миг прожектора.
Она поежилась, надела тапочки, села к Даниному столику. На столике стоял детекторный радиоприемник. Даня сам собрал его как-то в один вечер. На гладко обструганную дощечку пристроил большую радиокатушку, кристаллик темно-свинцового блеска, пружинки, проводки к наушникам. Сам почти не слушал, некогда было. А она слушала, особенно когда его ждала. Будто поговоришь с кем-то живым, оно и легче. Даня научил, как водить по кристаллику проводком, чтобы волна поймалась. Лучше всего слушалось за полночь. Волны приходили очищенные от дневной трескучей суеты, голоса звучали еле слышные, но ясные, будто промытые.
Маняша надела наушники. Громко и тревожно частила морзянка. Конечно, не знала она, что это флотская радиостанция запрашивает Новороссийск, Керчь, Туапсе, не видали ли они Даниного «фоккера»? Но от морзяночного жалобного писка стало неуютно, сместила волну. Где-то далеко запела женщина на чужом языке, странно и непонятно. Голос ее переливался и тек, как ручей, пронизанный весенним солнцем. «О дольче вита…»
Маняша заплакала.
Она плакала, но чувствовала — вот она плачет, а там, в душе, есть что-то такое, что знает точно — он живой…
Так ведь уже было, и не раз.
И еще одно не то чтобы успокаивало, но заставляло замирать в надежде: раз не Глазунов позвонил, значит, с ним он, с Даней. Если бы не с ним был — уже бы тут сидел Нил Семеныч. В Глазунова она верила, как в икону. Коли б не Нил Семеныч, ей бы тогда, в мелитопольском лазарете, был конец. Холодела уже, к мертвякам собрались определить, да он, оказывается, отбил. Из тифозного барака, грозясь наганом, на себе выволок, отгородил в палате для тяжелораненых угол, санитарок улещивал.
Там она и очнулась. В чадном полусознании лежала пластом, как выпотрошенная, не понимала еще, что сейчас: день, ночь? Скосила глаза за окно: за стеклом качался наружный фонарь, торчала обмороженная ветка терновника в пушистом инее, на ней сидел красногрудый снегирь. Удивилась — зима уже?
За перегородкой горячечно ругался раненый, хрипел в бреду, выплевывал слова: «Гришка, не умирай… Не надо так… Гриша-а-а!..»
Попыталась приподнять голову — теплом толкнулось в сердце. Глазунов, сидя на табурете, светил лысиной, положил небритую щеку на кулак, спал, навалясь на тумбочку. От него густо несло болотным. Реглан в засохшей глинистой жиже коробился, как кожура. Авиаторы ходили через стылые воды гнилого моря Сиваша в наступление с пехотой — все одно погода была не для полетов, а усидеть при штурме Турецкого вала не могли. Проснулся он от ее взгляда, заахал:
— Ах, молодец девка! Я знал — выдюжишь! А я тебе того… арбуза соленого! Теперь тебе главное, Манечка, кушать!
Он засуетился, начал выкладывать на табурет хлеб, маленький, величиной с кулак, соленый арбузик, таранку…
— А где Даня? — удивилась она.
Он растерялся. И она вспомнила. Подняла истончившуюся руку, пощупала макушку, спросила спокойно:
— Я теперь как ты — лысая? Меня что, стригли? Как же мне теперь перед Даней показаться? Вот стыд!
Он смотрел странно, молчал. А она объясняться не стала, пусть все верят, а она свое знала…
Что авиационный отряд уходит без нее, поняла, когда Нил Семенович принес фотографию, наклеенную на картонку, и поставил на тумбочку. На фотографии была латаная палатка, приподнятая на кольях. Перед палаткой стоял истребитель «Сопвичкемль» на дисковых колесах. На снегу расположились все Данины дружки, сидели положив друг Другу руки на плечи, Леон Свентицкий в кожаном реглане и каске стоял на коленях, скалил в улыбке зубы под усиками. Все лица знакомые. С краю фотографии торчала чья-то нога в кожаной краге и высовывалась рука с воздетой обнаженной шашкой. Глазунов сказал, что это моторист Миша Мамыкин очень готовился к съемке, даже шашку у какого-то конармейца попросил, а на карточку не поместился. Она рука и торчала.
По низу карточки была надпись в завитушках: «Марии Щепкиной! На вечную память от отдельного авиаотряда имени Томазо Кампанеллы. Да здравствует РККА!»
Глазунов, посмеиваясь, рассказывал, как они фотографа искали, единственного на весь городишко. Старый грек самолета пугался, все косился на него и осведомлялся: «А он, случайно, не выстрелит?»
Маняша веселья не приняла, отвернулась:
— Не темни, Семеныч! Уходите?
— Так это когда еще будет!.. — возразил тот.
Но когда к ней валом повалили все Данины знакомцы и дружки, совали ей под подушку сухари и стали говорить слишком ободрительно и бесшабашно про то, что в жизни всякое бывает, но она, жизнь, есть жизнь, что все у Маняши еще будет хорошо и что ей, в общем, даже повезло (из тифа с победой вылезла), она, похолодев сердцем, поняла: «Ну вот и все!» И еще поняла, что им стыдно оставлять ее в беспомощности, хотя и приказ есть — двигать им в Белоруссию, на западную границу. Переживают же это они слишком виновато и больно, будто в их неизбежном уходе ость что-то от предательства и измены фронтовому товариществу и Даниной памяти. Она попросила, чтобы больше не ходили.
Прощание было коротким и торопливым. Она отвернулась от Нила Семеновича, сделала вид, что устала и дремлет. Если честно, горько было и хотелось выть. Не знала она тогда, как маялись и Глазунов, и Леон Свентицкий, вышедший после Дани в командиры. Уже и все отрядное имущество разместили в теплушках и на платформах, и отнятые у самолетов плоскости закрепили крепче тросами, и ящики накрыли брезентом, и коней завели по вагонам, а они все ходили туда-сюда возле рельсов, думая об одном и том же, молчали, усиленно разглядывая замызганный прикатанный снег.
— А может, заберем ее с собой все-таки, Семеныч? — сказал Леон неуверенно.
— Куда? Медицина ясно режет: лежать ей тут месяца два! Загубим человека одной дорогой!
Маняша лежала дольше. Санитарки выносили ее на руках на весенние травы дышать свежестью, солнечным теплом. Сначала она даже головы, как младенец, держать не умела, плешиветь стала, начавшие было отрастать волосы мертвели, падали, как пух с одуванчика. Но к маю двадцать первого года заблестели провалившиеся желто-карие кошачьи ее глаза, на стриженой голове буйно закурчавились новые, жесткие, с соломенной рыжиной волосы, спать стала меньше. Молодость брала свое. Прокопченная солнцем до смуглой золотистости, она чувствовала, что тело начинает наливаться силой и лежать или сидеть терпения уж нет.
От настоянных на ковылях степных ветров, высокого неба, ярко синевшего над горизонтами, за которыми прятались воды азовских лиманов, хмелела. Примеряясь к неожиданной шаткой, новой земле, путаясь в полах госпитального халата, она часто стала ходить на тот пустырь, где стоял раньше авиаотряд. Смотрела, как местные пацаны пасут комолых коз, как уходят куда-то блескучие полоски рельсов.
Мечтала по-глупому: наступит час, и там, вдали, на рельсах вспыхнет белый клуб паровозного пара, в лязге и грохоте подкатит эшелон, сойдет с подножки перепоясанный ремнями Щепкин в желтой кожаной тужурке и фуражке с очками, козырнет, обнимет и закричит, оборачиваясь на вагоны, гулко: «Слуша-а-ай мою команду! Разгружать аппараты, ставить авиапалатки! Аэродромной команде рыть погреб для боезапаса! Обеспечить воду!»
И как когда-то в Астрахани, в один час преобразится козий выгон в аэродром. Вздуются, заполощут под ветром на растяжках авиационные палатки, пронизанные солнцем, светлые, как паруса; заперхают, затрещат, запоют басами моторы, лягут на траве полосы от аэропланных колес, в легком беге, в лоб упругому ветру, заскользят желто-серые «де-хэвиленды» и Данин юркий зеленый аппарат с алыми звездами на крыльях — и все это будет, обязательно должно быть, не имеет права не случиться!
Нет, не случилось…
В конце мая сожгли во дворе лазарета соломенные матрацы, вывезли нары, в помещение переселялась уездная типография. Маняше выдали из каптерки то, что еще оставалось. Выбирать не из чего, пришлось довольствоваться кавалерийской шинелью в скатке и жеваной от стирок, на три размера больше гимнастеркой. Вместо сапог выдали битые бахилы. Чулок не было, юбку же из старой плюшевой занавески ей заранее сшили сердобольные санитарки. Маняша переоделась, взглянула на себя в осколок зеркальца и определила: «Чучело!»
Из имущества ей выделили парусиновый матросский мешок с медными дырочками и шнуровкой. В нем болталась буханка хлеба и два вяленых чебака, туда же она затолкала и шинель.