Избранное - Гарий Немченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему мы прощаем такие вещи? Почему вдруг стыдно становится нам — не им?
Тогда, еще студентом, тебе все казалось, что его грызет раскаяние и этого с него вполне достаточно, ты и сблизился-то с ним тогда больше всего из-за желания помочь пережить ему эти его выдуманные тобой самим угрызения совести... Или ты хотел наказать его добротой? Пусть так. Но теперь, когда пред тобою сидела уже совершенно законченная, с приличным стажем сволочь, у которой губы измазаны были начинкою того самого дармового пирога, который они поедают с таким чавканьем, что ж ты целый вечер просидел с ним за одним столом? Почему тот поединок, когда твоя исподняя рубаха была вся в бурых пятнах, вы с ним вспоминали со смехом? По каким таким законам гостеприимства?
Как все, в самом деле, устроено: в Москве у одного сопляка-мальчишки украли в раздевалке часы, а через много лет в далеком Сталегорске прораб, от которого ушла жена, получает в челюсть, и его тут же увозит милицейский «газик»... Наверное, мир полон такими странными связями, которые не так-то просто и проследить, — или эту связь я придумал тогда себе в оправдание?
И мне снова до боли жаль было этого бедолагу прораба, горе свое заедавшего килькой под майонезом, и жаль его до сих пор, и до сих пор за весь тот вечер мучительно стыдно. Я очень любил, а теперь, кажется, еще больше люблю этот город, Сталегорск, и на него мне тоже грех жаловаться, но тогда, когда появился Динкович, между нами словно промелькнула серая тень предательства — пусть не весь он, но что-то из него, из Сталегорска, меня предало. И я тоже предал — пусть не этот город целиком, нет, никогда, — но предал что-то ему безраздельно принадлежащее...
А ты, мальчик, не бросай, нет, не бросай свой бокс.
А он вдруг сказал мне, словно продолжая прерванный разговор:
— Мне бы только узнать, есть ли у него грамоты за бокс!
— Н-ну, может, как-нибудь будешь у него дома.
— А у него далеко дом.
— Как это — далеко?
— Да я ведь, дядя, в интернате живу.
— Во-он что! А где твой интернат? — И я назвал городок, откуда мы ехали. — Там, что ли?
— Нет, еще дальше.
— А куда ты так поздно едешь?
— Под Туапсе я еду. В Индюк. Там у меня мама лежит.
— Как то есть... лежит?
— Больная. Вот и лежит.
Этого я, конечно, не ожидал, на первый взгляд он был довольно благополучный мальчишка. И только теперь я увидел, что и пальтишко на нем совсем худое, и никакого, хотя бы плохонького, свитерка, и верхней пуговицы нет на серой рубашонке.
— А что с мамой, Толя?
— Паралич. Из-за меня и разбил...
— Как — из-за тебя?
— Она, правда, и раньше... Пугливая она очень. За все переживает. А тут приехала в интернат, а у меня как раз такие синячищи... Это мы со старшеклассниками подрались. Двое против шестерых, и директор сказал, там все правильно... Они горбатого мальчика обидели. Ну вот. Она приехала, а я как раз спал на койке. И все лицо в синяках. А она подумала, как у папы...
— А что с папой?
— Разбился.
Я только повел головой: и неловко его расспрашивать, и как теперь замолчать. Он сам заговорил:
— Насмерть. Два года назад. Он у меня таксист был. По всем этим дорогам ездил, по Черному берегу. Туапсе, Сочи, Анапа.
Мальчишка уже не сидел нахохлившись, он стоял в проходе между двумя нашими сиденьями, приподняв плечи, и, чуть отвернувшись, прятал подбородок, ткнув его в кончик воротника.
Автобус потряхивало, он вздрагивал, скрежетал, и я сидел, вытянувшись к мальчишке, и совсем перестал стучать ногами.
— Да-а, брат...
— Его большая машина сбила. КрАЗ. И он упал в ущелье. Когда спустились туда, милиция говорила, дверка была уже открыта, только выпрыгнуть он не успел. Перевязали его всего... Он два дня еще пожил, только в сознание так и не пришел.
Стало вдруг очень холодно, — только сейчас наконец в полной мере я оценил этот морозный ветерок внизу, под ногами.
— А меня как раз дома не было, к бабушке ездил. Мать не сообщила. Приезжаю, а она в трауре. Кто, говорю, мама, у нас помер?.. Та, говорит, дальний родственник один, ты его, детка, и не знаешь. А где папка? Да где? Ездит, как всегда. Сама плачет. Я стану: чего ты, ма? Да так. А потом пасха была, а мне соседи говорят, пацаны: чего, Толян, пойдешь на могилки? Отца своего проведать...
Невыносимо холодно было в автобусе.
Он смотрел на меня, словно чего-то ждал.
— А ты один у мамы?
— Один... И она теперь одна. Правда, сейчас бабушка приехала. Потому что плохо. Она и письмо мне написала. Мне справку дали, я и поехал.
Я сперва не понял:
— Что за справку?
— Ну, чтобы милиция знала, что я ниоткуда не убежал, что к маме еду...
— Ты, я гляжу, совсем замерз.
— Да ничего.
Меня все не покидало чувство, будто я обязан что-то сказать ему...
— Если мама против, может быть, тут стоит подумать?
Он повел плечами.
— А я думал. Я и у врача спрашивал: что, если брошу? Будет маме лучше? А он засмеялся... Значит, не будет. А я брошу. А мне отец говорил: никогда не бросай, Толька! Как бы ни трудно, а ты не бросай.
На каждой остановке все вставали и принимались приплясывать. Две пожилые женщины, обе в цигейковых шубах, попеременно терли друг другу спины.
Я вдруг спохватился, мне стало неловко: разговариваю тут с ним, а он, бедняга, уже и «бублик», что называется, не выговорит.
— Иди-ка ты на переднее сиденье, а? У этого автобуса мотор впереди. Все-таки потеплей, иди, иди...
Он сел там рядом с полной женщиной в синем длиннополом пальто с хорошей чернобуркой. Она показала ему, что надо сунуть ладони в щель между сиденьями, откуда, видно, пробивалось тепло, и он подержал там руки, а потом снова опустил их в карманы, опять отставил локти, опять затих, уткнув остренький подбородок в грудь, и под оттопыренным его воротником даже отсюда, издалека, видна была голая шея.
Я не мог сидеть, встал, попробовал топтаться на одном месте, поджимал и разжимал пальцы — ноги у меня совсем заледенели.
Было и действительно очень холодно, но мне теперь казалось, что все-таки я не слишком замерз, а просто невольно склонен преувеличивать, чтобы не казаться сейчас самому себе таким чрезмерно благополучным.
Мальчишке этому и в самом деле живется нелегко, но посмотреть, как он держится! Отчего же мы, которым уже за тридцать, тут же расклеиваемся от пустяковой обиды, и выбить нас из колеи может какое-нибудь не столь важное известие?
Каких только страхов не пришлось совсем недавно пережить, а так ли все было плохо?
Опять я мысленно возвращался в прошлое...
Дело в том, что мы с женой начинали на этой стройке в Сибири почти с палаток и, когда пошли ребятишки, хлебнули с ними достаточно. Досталось и обеим бабушкам, — им, может быть, даже больше, чем нам. То одна, то другая — у кого здоровье в ту пору было покрепче — ранним летом спешили в Сибирь за внуками, ахали тут и вздыхали, покупая на углу за двадцать копеек тощий пучок черемши, и плакали потихоньку, глядя на безвитаминную нашу жизнь в этом поселке, в котором снег был уже изжелта-серым от заводской копоти. Потом, провожая нас осенью с Кубани вместе с детьми, они съезжались в Армавире и рыдали тут в один голос, наперебой жаловались на плохое здоровье, и каждые такие проводы были похожи на прощанье.
А тут у меня работа действительно — сплошные поездки, уедешь и думай, как там они, вдруг кто из ребятишек приболеет, некому с ним дома посидеть, и ладно еще, если ребятишки, — а вдруг жена? Такое однажды случилось, я бросил все дела и срочно вылетел из Иркутска, и хоть друзья наши не дали мальчишкам пропасть, мы были здорово напуганы... И пошли разговоры о перемене климата.
А в общем-то, у жизни есть достаточно способов заставить человека переехать из одного места в другое, и тут мы должны лишь благодарить ее за то, что к нам она применила, может быть, наиболее милосердный.
Говорят, что в Сибири рубль длиннее обычного. Во-первых, истина эта прямо-таки очень сомнительная, а для нас, во-вторых, куда длиннее оказалась Транссибирская магистраль, по которой бабушки то и дело возили мальчишек. И жизнь тут, на Кубани, была у нас на первых порах не самая веселая, и все приходилось начинать сначала, и то многое, что этому сопутствует, иногда вдруг казалось не только трудным, но и обидным, и в общем не только потому, что секретарша Галя в приемной председателя Сталегорского горисполкома мило улыбнулась бы мне там, где эта, здешняя, смотрела на меня, как сквозь хорошо вымытое оконное стекло.
Это была моя родина, вот в чем дело, и я всегда ею гордился, и в трудные минуты припоминал свою кровную связь с казачьей вольницей, и метельными сибирскими вечерами столько рассказывал о ее ковыльных степях и синих предгорьях... А сейчас она меня словно не хотела узнавать, и мне, давно понявшему, что почем, теперь казалось, что взгляды многих живущих тут равнодушны от довольства местом своим под южным солнцем, от чрезмерного благополучия и теплой сытости... С тоскою я вспоминал свой последний день в Сталегорске.