Нежный театр - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рецепт кончался восклицанием.
Это ее чудное «не поверишь» навсегда перевело простые рецепты в область сказки со счастливым концом, когда все делаются сыты и благодушны. Настолько, что злодеи позабывают о приуготовленных злодеяниях, а прочие – просто о несчастьях.
«О, не поверишь», – хочу сказать я сам себе, но она ведь считала, что я очень люблю мутную гущу с белой наледью жира. Бруски холодца трепеща колебались ожившим сочувственным телом.
Во время еды она неостановимо болтала, как будто проявляла глубинную суть глагола «есть», то есть «быть». «Быть» – не тревожа себя и не исчезая, находясь в липкой сети слов; которые мерцают, скрадывая тяжелый смысл еды, моей жизни и всего, чему я не верил на этом свете.
Но я видел, видел, я догадывался, догадывался, что говоря об этом холодце она приоткрывает некую завесу, за которой стоит голая разнузданная маньячка, и в этот краткий миг манипуляции и жесты ее рук меня ужасали. И развела нас вообще-то еда в каком-то метафорическом смысле. Именно из-за одного нового изощренного приема во время любви, прелюдии, вдруг как-то неожиданно примененного ею, я угадал все о ее другой жизни. Угадал, не увидев ничего, но моего чувства оказалось более чем достаточно. Это была новая, но изощренная деталька, совсем маленькая моя догадка, но все-таки…
Ее слова о моей матери, летающие вокруг, были поедаемы мною вместе с застывшем варевом, дрожащим в глубокой тарелке, когда эти мутные сколы я подносил к губам. Они таяли во мне, не оставляя следов ни в сердечной памяти, ни в моей утробе, заполняемой грубым варевом.
К холодцу полагались горчица и хрен, обжигающие меня, будто отворяющие еще сильнее Бусиным словам. Водки она никогда мне не предлагала. «А вот пивка. Я ведь пивко всю жизнь, не поверишь, люблю». И пиво в стеклянной банке обычно я приносил с собой, выстояв трезвую очередь серьезных работяг. В разливочной у самого метизного завода. Дверь в дверь. Это все было неподалеку.
В очередь за мной всегда становился невидимый тихий бомж. Ноздри замечали настоящий породистый запах, и только через некоторое время я понимал, что это смрад прелой человечины…[70]
Мы пьем с Бусей это пиво. Я начинаю тихо распускаться, теплеть в себе, как иерихонская роза. Все внутри меня оживает, но остается неприятно ржавого цвета. И вот я сам себя способен оцарапать изнутри; мне делается горько.
Но мне казалось, что через ее сладковатый женский флер, несмываемый никакой водой (невидимо розовый и истомленный, будто он сам разогревал ее) сочился дух завода, принижающий ее как горизонт зорю. «Да не нюхай ты от меня», – говорила она, будто я приуменьшал ее, дыша ею. Она и вправду становилась все суше и суше, будто из нее исчезала особая магма мягкости, и мне порой чудилось, что я виновен в этом, что это я выдышал весь ее жар. Наверное так старела Диана-охотница, пускающаяся на ловитву все более крупных и малоподвижных зверей. Зайца она уже не поймала бы.
Будто завод так сушил ее члены и сопряжения, как алкоголь, делающий из женщины боевого скрипучего андрогина.
Мне казалось – когда я вижу и осязаю ее таковой, то обкрадываю ту, давнюю, пребывающую в моей памяти в неизменности и сиянии; но на самом деле объекта для кражи давно не существовало. Даже во мне. В самых глубоких дебрях моих снов.
Она становилась парадоксом, который я не должен разгадывать (так как жертва пониманию была слишком велика). Я только фиксировал почти неуловимые перемены, опознавал их не нарецая. Чувствовал нечто нудящее меня сильней и сильней – совсем недалекое от жалости и сострадания. Будто мне открывалась мельчайшая мера ее сокровенности. Я брал ее под руку – и думал о плотных жилах, по которым проталкивается импульс усилия. Она брала под руку меня, и шагов через тридцать я ощущал, как она вся отяжелела, иссохнув. Это была утонченная апория, и я понимал, как можно запыхаться – нет, не от бега, а от умственного напряжения, чтобы ее решить. И в конце концов я начинал не только обонять, видеть и чуять ее иначе – как новую смутность и тоску мой жизни, на которую лимит сил давно исчерпан. Даже особые тайны женского детства перестали оживлять ее. «Девять отверстий, девять отверстий», – скандировал я про себя унылую мантру ее тела, и, в конце концов, незаметно решал ее парадокс не приближаясь к сути, а долгой асимптотой, но абсолютно верно и безжалостно.
Теплая благодать равнодушия сливались во мне с самыми простыми вещами – временем суток, названием ненужного фильма, что мы вместе смотрели, неисполнимыми обязательствами перед нею. Что перемена произошла, я понял когда не захотел прогнать крохотную уксусную мушку-дрозофилу, шныряющую по щеке спящей Любы. Я поймал себя на мысли, что уже могу смотреть на нее как на труп… Не отворачиваясь. Как мое зрение втекает в ее ноздри и приоткрытый рот. Так, как туда могут проникать только язык и член. Через неплотно смеженные веки я вижу как блуждают белки – как моллюски в створках. «Вот-вот, она совсем ничего не чувствует», – с облегчением я сообщил себе. И это облегчение было в сотни раз хуже самого едкого злорадства. Ведь в этом сообщении наречие «ничего» обосновалось навсегда. Я понял, что я ее уже проводил.
У Любы чуть высветленный край радужки, сжимающий ободком купол роговицы. Я всегда просил ее посмотреть в сторону, немного скосить глаза («вот туда, туда взгляни», – и я указывал ей за свою спину, как врач-окулист) чтобы они целиком наполнились моим самым любимым отсветом. Камеди. Мягкого обугленного окисла. «Ну не смотри ж ты так, ты прям в меня забрался», – она, не выдерживая моего взора, щурясь смаргивала несуществующую слезу, как бы отряхивалась от меня. И я никогда не мог уловить настоящей тьмы, таящейся за ее дышащим зрачком. Там обретались сумерки – ее сумерки и моей матери.
___________________________
Иногда нашу гастрономическую идиллию прерывала соседка. Она входила, мощно распахивая только чуть-чуть приоткрытую на ее костяной стук дверь.
Не отворить было невозможно.
В комнату сухо вплывала густо загримированная женщина. Мгновение стояла не озираясь, глядя перед собой, как деревянная скульптура. Она казалась мне аллегорией «Мести».
Из шелковых тапочек легким веером расходились длинные пальцы с ногтями отчаянного малинового цвета. Эта плотская деталь меня притягивала невероятно, она заслоняла почти все в ней – одежду, прическу, мимику. Какая-то изнанка тела.
Пришелица начинала с того, что очень хочет ну просто очень-очень сладкого чаю, так как у нее к вечеру извини сахар как-то перевелся. «А сладкое для головы полезно». Держа чашку тощей, но сильной кистью, отклячив мизинец, она, поглядывая на меня, быстро стекала к одной и той же притче.
И в повторении мне не чудилась неукоснительность безумия. Что вот… Что вот опять ее козел, блудливый котяра, опять повадился.
Это было простой правдой.
Да. Опять.
Что опять?
Повадился…
Она вынуждено замолкала, чтобы Люба привычно и бесстрашно в этой паузе вопросила:
– И к кому ж скажи на милость теперь-то твой повадился?
– Да ты тварь эту не знаешь – с третьего этажа блондинка крашеная! – посетительница выстреливала этот текст, ударяя костяшками фаланг по столешнице. Всегда один и тот же, только титулы крали были разные: прошмандовка, лярва, шмара, мадам (это самое вычурное).
Мне становилось немного не по себе.
– Да, – соглашалась всегда в этом ритуальном месте Буся, – третий я плоховато знаю. Как на нашем слив исправили, я туда и не спускалась уж с год, наверное. А они там злющие. Мадам! Мне что, ведро потом на Мичуринской плескать что ли? А, ну ты мне скажи – на обочину, под троллейбус лить прямо что ли?
Замечая, что заражается этой ритмизованной истерикой, она начинала сердиться непрошеной гостье, ее поползновеньям на нашу краткую свободу.
– Ну, чаю как, попила? – вопрошала она, будто схлопывала папку с чужим клавиром. Она могла быть решительной. Вся ее слабость досталась только мне.
Та отставляла чашку, глядела в открытый зев сахарницы, (можно было сосчитать, наверное, до двадцати), потом, будто по какому-то щелчку вместе со стулом отодвигалась от стола, хваталась за крашенное лицо, и перегнувшись пополам, в низменном и страшном для своего верткого тела регистре выдыхала бездну ужасного воздуха. Куда-то в пол, прожигая половицы, коврик, половичок. Будто в ней прорывался адский клапан:
– Да и по брюху ее поганому, да по морде блядской! А!? Чем я хуже? Чем? Мадам, говоришь?! Как пить-жрать, то в дом, а блядовать так туда… Мадам, говоришь?
Ну и все такое.
Атмосфера в комнате делалась некротической, и Буся начинала вытеснять собой гостью, словно присыпала ее стрептоцидом, приобняв за плечи выставляла, доводила до двери. Та выплывала из проема в бесконечный коридор чистой менадой – по прямой, но как-то криво, будто шла закрыв глаза, близясь к очевидному кошмару своей болезни. Буся отряхивала руки, оправляла платье.