Нежный театр - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скромной еде она назначала правила и упорядочивала примитивный процесс.
– Продукт смотреться должен, – провозглашала она, нависая над кастрюлей как над мифическим жерлом.
И в бульон опускались крутые очищенные яйца целиком. Предикаты. В компоте плавали выразительные целые фрукты, как эпитеты. А курица или цыпленок варились или жарились не меньше, чем половиной, как жертвы.
И я вспоминал как Буся когда-то грустно ей говорила:
– Не поверите, сколько лет уж вас знаю, а правильным блинам так и не научилась.
– А знаешь, Любовь, и почему?
Великолепная пауза приостанавливает мое воспоминание. За это время Буся могла бы сходить в канцелярский магазин на Мичуринской улице, купить блокнот и карандаш правильной твердости, очинить его ножиком, собрать кедровые опилочки и замереть острием над чистой страничкой. Но бабушка выдавала ей совсем другой рецепт:
– Не научиться, а обучиться. Научиться можно всякой ерунде, да и то без толку – как он.
Она кивала в мою сторону, закидывая руку, чтобы поправить выползшую любопытную шпильку. Дряблая белая кожа предплечья уже был велика для ее тела на полразмера.
– А блинам только обучиться, так чтобы толк был. Но я тебя обучу.
К сожалению, из самого рецепта в моем сознании уцелела только безглагольная фраза:
«И палочку дрожжей только с Крытого рынка, лучше у рябой тетки, посеки на осьмушки…»
И словно после долгой разлуки я снова настигал все запахи женской старости. Как лазутчик, попавший в ненужное будущее я разведал как бы постарела там моя жена, переставшая быть мне женой. Это было совсем не страшно.
…Моя бабушка будто катит перед собою колясочку чуть скрипучего духа сухости и опрятности. Она боится не самой старости, она ничем не маскирует зрелище своей дряхлости, она опасается ее очевидных презренных атрибутов: въедливой и неодолимой немочи, она боится печали, она не хочет сама себе соболезновать. Даже в пищу она теперь добавляет избыточные, как кажется мне, возбуждающие компоненты, стариковский эрзац наркотика – для недостижимой бодрости и ненаступающего веселья. И вот в пирожках и плюшках – переизбыток корицы, похожей на больной пожелтевший снег, в щах – месиво укропа и петрушки, извлеченных из зеленых бутылок, где они, посеченные, перемешанные с солью, изнемогают в полутьме.
Я стал примечать, с каким автоматизмом она протирает все в доме нашатырным спиртом. Быстрый запах, отражаясь от обеззараженных вещей, вспыхивал фейерверком. Еще она снежит белыми порошками у плинтусов, побивая невиноватых насекомых. Их тела на порошковой полосе кажутся мне гиблыми эсэсовцами в снегах Сталинграда. Когда-то в моей школе хулиганы-рукодельники смастерили из пластилина и стекла диораму знаменитой битвы – неигрушечную кульминацию жестокости. Там наши «зеленые» потопили в своей жирной пластилиновой крови «черных» – немцев. Меня язвит это липкое как пластилин воспоминание.
Жену, с которой я к тому времени расстался, бабушка продолжала «уважать» за сметливость, за кулинарные способности, за то, что баловала мягчайшими пирожками («для двух зубов», – говорила жена). Жена всегда легко вступала с ней в бессмысленные разговоры, перенимая и темп и говор, калькировала речь, жесты, отбрасывала ровно такую же тень, а по сути становилась сама собою. Она ухала как филин или скрипела как леший. Мне казалось, что они обе имеют единый мифологический корень. Я чувствовал сколько силы таится в этих столь непохожих, но абсолютно родственных существах. Причесавшись, бабушка выбирала из редкого гребня очесы и скатывала их в пегий валик, чтобы нарастить узелок прически. И будучи взрослым, я не мог отделаться от сказочного ощущения, что и после смерти у нее будут расти волосы. Ведь у нее было столько сил, что она почти не спала, только кемарила. Сидя, полулежа, свернувшись калачиком не раздеваясь. Напряженно, будто что-то караулила.
Лицо мой спящей жены я тоже никогда не мог рассмотреть, так как та спала всегда с видимым, но плохо осознаваемым усилием – предавалась сну как работе, плотно загораживалась своею поверхностью, по которой метались шары твердых снов. Она, спя, всегда чуяла мой взор на самых дальних подступах, когда я взглядом только искоса касался ее. По ее коже пробегала зябкая волна, как от насекомого, которое надобно смахнуть.[72]
Одним словом получалось так, что прожив с ней три года я ничего про нее не знал.
Когда разведясь, я вернулся в бабушкин дом, то, все опасные бритвы она выкинула и кричала на меня со слезами.
– Что бы этой рукорезки проклятой не видала! А ты к парикмахерше на угол ходи! С одеколоном!
Голливудский жемчужный протез клацал на звонких согласных.
И я брился «Харькiвом», древним отцовским подарком. Подарку ничего от времени не делалось, только стал жужжать хрипловато и нервно вздрагивать через пару минут работы.
Я понимал, что бабушке звонит вторая жена, когда в односложную пустую речь (чтобы я не заподозрил ее в измене) вкрадывалось лазутчиком слово «усы».
«С усами, с усами, а может и без уже», – описывала меня бабуля, и я в этот момент представлял себе женин животный прищур. Будто она завидовала, что у нее не растут усы.
Я возвращался в свой детский, не очень-то теплый мир.
За шкафом по прежнему лежали коробки с древними играми. Две совершенно целых не игранных игры. Фишки и крапленые кубики были на месте. Я сыграл сам с собою. Прошел от начала до конца розовую дорогу веселых положительных человечков. Миновал сумрачное поле, полное голодных волков. Переплыл на плоту реку, кишевшую каверзными вопросами.
Поначалу я ничего нового в этом жилье не замечал. Так, несколько новых вещиц – телевизор и пылесос, которые я сам и покупал когда-то. Бабуля шумного агрегата боялась и не пользовалась им:
– После него вещь с вещью совпасть не могут.
И она была права. Ведь если в вазочке, стоящей на диванной полочке, пускает павлиньи брызги букет из крашенного ковыля, с розочками из легчайших перьев, то какой уж тут пылесос.
Ее вещи кочевали из далекого уютного быта, когда специальная женщина – сама сверхаккуратная и архичистая, наводила порядок раз в неделю в мире уютной хрупкости, столь приятной для глаза, ужаснувшегося крушению миропорядка. Как можно было вычистить самодельную настольную лампу, выпиленную инвалидом по сложной выкройке из миллиметровой фанеры, подбитую темно-зеленым шелком? Интегралы пыльных прорех невозможно было подвергнуть никакому воздействию. Когда я смотрел на пыльную вязь, я думал что подойдет только беличья кисть самого нежного номера, чтобы не разбудить страшного джина войны и повелителя разрушений…
Коврик с веселыми хорошими девочками. Он очень давно вышит позабытым способом, бельгийской гладью. Над ним корпела горбатая рукодельница, добрейшей души одинокая женщина.
Из всех бабушкиных историй, связанных с вещами, начинал раскатываться миф – как ковровая дорожка, по которой прошел Гагарин, прямо из космоса, не встретив там Бога.
– А кто он такой, – говорил я в таких случаях бабушке, – чтобы Бог ему подал весть о себе?
– Как это кто? Это тебе не просто так, как мы с тобой, это Гагарин, – парировала она.
Разговор наш тек с пятого на десятое, так как время мифа – не нитка, а цельная ткань, где есть и уток, и основа, и даже густой начес, полный кромешной пыли.
Иногда, не слушая ее, упершись острием карандаша в бумагу, я начинал рисовать, черкать, выводить овалы. Через некоторое время до меня доходило, что я хочу нарисовать свою мать – именно сейчас, безмерно хочу. Все что получается, я перечеркиваю и заштриховываю густой рябью, так как рисую только себя самого. Словно в самом себе я умер. Я себя не вижу – как и ее.
Еще одна частность нового уклада состояла в том, что я начал заходить в заведения, которые никогда не посещал раньше. Просто однажды поймал себя на этом. Будто в этом был незамысловатый позыв моего организма. Это были плохие комиссионки, выгороженные при ломбардах лавочки, где за ничтожные деньги продавали всякую немыслимую ерунду. Но меня привлекала в них не торговая дребедень.
Я слушал запах чужих домов, где веет человечиной. Людьми, их прелой сладостью, их живучей кислотой и обмирающей затхлостью, а не унылыми дезодорантами, стиральными порошками и лимонной дезинфекцией.
Я начинал искать другую, плотную жизнь.
Странное любопытство – заглядывать в дрянные магазины, где отдыхали скатки отрезов, привезенные бог знает сколько веков назад из Германии, чахли сервизы с полуголыми тетками, облитые уютной нефтяной глазурью, пялились фотоаппараты, как постаревшие циклопы…
Но страсть, моя тихая страсть и слабость была в других выгородках. Там покоились вещи, не выкупленные вовремя. О, у них была сокровенная история, не прописанная в ценниках и квитанциях.