Чернозёмные поля - Евгений Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты забываешь главное, mon cher, — остановил его Протасьев, равнодушно пуская в потолок клубы пахучего дыма. — Католический монах выучил женщину любить на все манеры!
— Ха, ха, ха! На все манеры! Брависсимо! — загоготал Овчинников вне себя от удовольствия, и вся компания дружно поддержала его смех. — Он сегодня в ударе, мой Протасьев.
— Я говорю не своё, это слова мудреца, из писания, — объяснил спокойно Протасьев.
— Должно быть, из Соломона, — вмешался Демид Петрович Каншин, ничего так не любивший, как скабрёзные беседы в кабинете.
— Нет, я говорю о «Декамероне» Бокаччио. Там весь культ любви… с призываньем и славословием.
— Это отлично… с призываньем и славословием… Charmant! — подхватывал восхищённый Овчинников.
— А какова, господа, наша Лидочка? — перебил вдруг Каншин, облизывая свои сладострастные губы и подмигивая Протасьеву масляными глазками. — Деликатес, конфеточка!
Он поднёс к своему истрёпанному рту кончики своих гадких пальцев и аппетитно поцеловал их.
— Она невозможна, она убийственно хороша! — вскрикнул Овчинников, вскакивая с дивана и неистово размахивая руками. — По-моему, нельзя позволять таким женщинам показываться в публике. Они доведут людей до восстанья, до скандала, до que sais-je enfin… Мы здесь одни, господа, без стеснения… Ну, скажите на милость, разве можно поглядеть на Лидины губки и не поцеловать? Не знаю, как вы, господа, а я человек слабый… Я растаиваю… я волнуюсь… Словом, с ума сойти готов.
— Что поцелуй — звук пустой! — заметил Протасьев. — Поцелуй — это стук в калитку её сердца, сказал восточный мудрец. Отопри! Вот в чём, по-моему, вся суть. Ну когда отопрёт, другое дело.
— У вас губа не дура! — сладострастно подсмеивался Каншин. — Не всё же Магометов рай… А знаете что, господа: если мой племяш женится на Лиде, он должен обязать Лиду всем своим друзьям, а родным и подавно, по поцелую в день. Слышишь, Nicolas? Ты сам сказал: посмотреть на Лиду и не поцеловать — невозможно! Ну и держи слово. Господа, будьте же свидетелями!
— Bravo, bravo, mon vieux… Каково расходился старик! — хохотал Овчинников.
— Да вот, ругайся стариком… А посмотрим на деле, кто кого перещеголяет! — хвастался Каншин. — Если бы ты поработал на своём веку столько, сколько поработал твой дядюшка, лучшее украшенье твоей жизни давно бы почило мирным сном.
— О, он завзятый! Я его хорошо знаю! — подтвердил Протасьев, не выпуская сигары из рта. — Поверишь ли, в прошлом году мы были с ним вдвоём в Коренной. Ведь он любил он жены удрать. До новенького охотник… Ну вот мы и гарсонничали с ним на всё лады. Так можешь себе представить… — Протасьев наклонился на ухо к Овчинникову и что-то говорил ему тихо.
— Mais c`est impossible! Ну, это чёрт знает что! — хохотал Овчинников, сочувственно поглядывая на дядю. — После этого не смею с ним спорить, уступаю Анакреону пальму первенства.
— Смейтесь, смейтесь, господа, — поддакивал им Демид Петрович, — а я своим жребием доволен.
— А знаете что, господа? — вдруг вспомнил Протасьев. — Тут и ещё есть хорошенькая штучка. Вы её проглядели.
— Кто такая? — спросил Овчинников.
— Одна из Коптевых, их целый полк тут, кажется. Не знаю, как зовут. Девчонка с будущностью. Немного, что называется, raide… деревянная какая-то. А матерьял есть, без всякой фальши, начистоту.
— Что вы называете тут матерьялом? — спросил Суровцов, до сих пор молча куривший; его неприятно кольнуло в сердце, когда Протасьев упомянул о Наде.
— Матерьялом? Он слова материя, плоть по-вашему, по-славянофильски, — спокойно ответил Протасьев, уставив на Суровцова свои холодные глаза. — Ведь вы, верно, славянофил?
— Это почему? Вы разве видели меня в мурмолке?
— Нет, не видал. Но теперь вообще молодые люди больше славянофилы, особенно из учёных… «Всё на почве народности себя объявляют»…
Протасьев опять отвернулся от Суровцова и продолжал, как ни в чём не бывало, обращаясь к Овчинникову:
— Я с тобою не схожусь в этом случае. Ты вот видишь Лидочку и больше никого. Бесспорно, она роскошный кусочек. Но, по-моему, нет ничего более пикантного, более, так сказать, вызывающего нашего брата гурмана, как эти отроковицы… полудевушка, полуребёнок… тот возраст, который Альфонс Барр так метко называет les femmes dejà jolies… вот в этом-то dejà и весь смак… Некоторая недоспелость… Dejà jolies, jolies и encore jolies… Из этих трёх мудрых категорий я всегда предпочту первую. Если хороши asperges-primeurs, то девушки-primeurs — чего же лакомее? Заметь, что Гёте с особенною любовью рисует свою Миньону… А это именно полуребёнок, пожалуй, полумальчик. Недаром Гёте был гениальнейший из развратников, как Гейне говорит о нём: «Зевс, покрывающий с одинаковый величием и Данаю, и Европу, и Ио, et cetera, et cetera… Да и сам Олимп. Ведь в этих легендах изумительный смысл: возьми Ганимеда — fille-garçon — вот истинный букет Олимпа.
— Послушайте, Протасьев! Можно ли с такою уверенность проповедовать такую вредоносную гиль, извините меня, пожалуйста! — остановил его Суровцов, серьёзно возмущённый. — Вы примешиваете в ваши развратные аппетиты и историю, и мифологию, и литературу для того, чтобы всё опошлить. Не достаточно ли быть просто развратником, без всякой философии? Вряд ли убудет вас от этого!
Каншин, Овчинников и почти все собеседники чуть не привскочили со своих мест при резкой выходке Суровцова. Но Протасьев отвечал ему, не шевельнув бровью и нисколько не изменяя своего хладнокровного тона:
— Да вот видите ли, мой добрейший, я тоже немножко профессор. В этом смысле я отчасти existence manquée. Право, чувствую в себе способность профессуры и проповеди. Вы не думайте, что я болтаю так, зря. Ошибаетесь. Я много думал и учился на своём веку, хотя и не имею степени магистра, но, поверьте, я истинный доктор исторической философии, и у меня тоже можно поучиться кое-чему. Мне отлично известна история мира, во всех деталях… Я на память знаю все французские мемуары, чуть не с тринадцатого столетия… Только у меня своя система изучения истории: я интересовался историею проституции и, изучив её, узнал всю историю мира. Вы не верите? А ей-богу, это так. Все эти ваши histoire de la civilisation, histoire des peuples, Kultur und Sittengeschichte — всё это в сущности одна огромная histoire de la prostitution. Это кит, на котором стоит всегда, всегда стоял и будет стоять земной шар. Пойми это, mon cher. Только это правда, всё остальное — враньё; сладенькое ли, тёпленькое ли, но всё-таки враньё. Одна есть твёрдая точка опоры у людей — это потребность разврата, как вы говорите; потребность наслаждения, говорю я. Другим я не стану этого говорить, ни ему, ни ему (Протасьев бесцеремонно указал на Каншина и Овчинникова). Они этого не поймут, потому что не охотники до философии. Но вам, человеку учёному и неглупому, я могу это объяснить. Вот вам моя profession de foi, раз и навсегда. Олимп основан на разврате, Рим, Париж, Вавилон — всё это разврат. Всё высшее стремится к разврату. Почему ж не стремиться и нам с вами? Или вы, быть может, предпочитаете подвергаться эксплуатации, чем эксплуатировать самому? В таком случае извините: у нас разные вкусы. Я за власть, не за рабство. Конечно, я не буду проповедовать этих вещей au bas-peuple, народу; тому и я, разумеется, посоветую быть целомудренным и не пить водки. Это обязанность благоразумия. Но сам я буду пить мараскин и наслаждаться женщинами, какими только могу. Человек — существо развратное, это для меня аксиома. Я не хочу быть лучше других: homo sum. Жаль только. что не хватает сил, что тело отказывается поспевать за желанием. Скажу вам правду…
Протасьев нагнулся к уху Суровцова и сообщил ему что-то.
— Ну вас совсем, с исповедью! — презрительно сказал Суровцов. — Мне ещё не случалось в жизни встречать такую самоуверенную и самовосхваляющую испорченность. Знаете, если бы имели обычай вешать людей с такими убеждениями, — прибавил Суровцов, улыбаясь, — вы не должны бы были особенно обижаться. Ведь общество должно же иметь право охранять себя от заразы.
Протасьев добродушно расхохотался.
— Вот забавно! Вешать… Нет, батюшка, вешать будем всё-таки мы, а не нас. Мы — сила, принцип века; нам и подобает власть предержати.
Крутогорский адвокат Прохоров до такой степени упитался изысканными блюдами Филиппа и винными поливаниями этих блюд, что почти дремал в мягких креслах кабинета, ободряя себя крошечными глотками любимого своего ликёра, crème de thé, которого гранёный кувшинчик он с этою целью нарочно поставил около себя. Прохорову не раз хотелось смеяться и вступить в интересный холостой разговор, поднятый Протасьевым, но он не имел сил даже состроить улыбки, не только двинуть языком. Только уже тогда, когда кабинет очистился от гостей, высыпавших в сад, и Протасьев, уходя последним, подошёл к нему закурить сигару, адвокат настолько отлежался, что мог процедить сквозь зубы:
— Знаете, Протасьев, я во многом согласен с вами… Вы верно понимаете жизнь… Но как вы решаетесь говорить эти вещи громко? В них можно верить, но исповедовать их не следует.