Золото Неаполя: Рассказы - Джузеппе Маротта
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец мой достоин жалости. Он не любил Олимпию, как не любил жену. Но он был человеком чувственным и слабовольным, это видно по портрету, который у меня хранится. Меня не обманут его очки в золотой оправе и степенная седая борода, его крахмальный воротничок и застегнутый на все пуговицы пиджак с маленькими лацканами, твердыми, как мрамор; были, были в твоей жизни, адвокат, дьявольские искушения — те белые призраки, от которых дрожали твои пальцы, сжимающие гербовую бумагу, и которые являлись тебе во всех углах твоего пустого дома, особенно летом, когда маленький городок Авелино пылает среди гор, как треножник, и шелест женской юбки в ужасной послеполуденной тишине ударяет по нервам с поистине неистовой силой; и что тебе тогда твое достоинство, адвокат, и твоя честь, и твоя сдержанность? Все это как захлопнутая перед носом дверь, на которую ты кидаешься всем телом; падают на ковер очки в золотой оправе и, лежа там, смотрят на тебя снизу. Что касается меня, папа, то ты знаешь, что мне это понятно и что я давно тебе все простил, даже крапивницу.
Прошли еще годы, и то обстоятельство, что Олимпия с ребенком переселилась в домик на окраине города, наводит меня на мысль, что, водрузив обратно на нос, после одного-двух таких случаев, очки в золотой оправе, отец разглядел наконец пропасть, в которую падал. Он уладил все прилично и очень щедро — так, как было принято в ту пору; а потом, в пятьдесят лет, уже пожилой, но еще более изящный, чем раньше, увлекся двадцатилетней портнихой и наконец-то вступил в брак по любви. Лучше поздно, чем никогда, тем более что от этого брака родился я, а вместе со мной дожди и солнце, под которыми я брожу до сих пор. Моя мать была счастлива несколько месяцев (если была), а потом добрые люди раскрыли ей глаза на грехи отца. Она лишалась из-за этого чувств и приходила в себя столько раз, что в конце концов вынуждена была примириться со случившимся: ее страдание, разбавленное собственными слезами и слезами адвоката, в конце концов растворилось, как я уже говорил, в молоке, которым она меня кормила.
Есть у меня одно давнее, но четкое воспоминание, свидетельствующее о снизошедшем на нее смирении. Мне было тогда пять лет. В одно воскресное утро отец взял меня с собой, и мы совершили длинную неторопливую прогулку по бульвару Платанов. В руках у меня была камышовая тросточка, и пока мы шли, я все время старался втыкать ее в землю и вынимать в точности так, как втыкал и вынимал свою трость отец. Мы пришли в какой-то дом. Отец положил на стол конверт и заговорил с женщиной, которую мы там встретили. То была Олимпия. В ее голосе, поначалу приглушенном и без модуляций, в какой-то момент вдруг послышалось раздражение. Я не помню (да и вряд ли я мог что-нибудь понять), что говорила тогда Олимпия, чего хотела. Может быть, больше любви или больше денег для своей дочери? Но я испугался. Ничего не видя от слез, я поднял на Олимпию свою тросточку, и слабые детские удары обрушились на ее тяжелую, твердую, негнущуюся, как ковер, юбку. Мы поспешно вышли. Дома отец рассказал об этом эпизоде матери, и это наводит меня на мысль, что к тому времени у него уже не было от нее секретов; оба они оросили слезами мои волосы: как много, однако, плакали в тысяча девятьсот восьмом году в нашей провинции!
Еще один поворот колеса времени, и мне уже мало что остается добавить. В Неаполе, прежде чем покинуть нас навсегда, отец удочерил Эмму, которая была в ту пору уже совершеннолетней. Он высказал это свое желание во время исповеди в один из последних дней; мать поцеловала священнику руку и согласилась. Таким образом отец избавил себя от многих неприятных объяснений в потустороннем мире; и думаю, что, именно желая убрать все препятствия с его загробного пути, моя мать и заявила, что не имеет ничего против Эммы и хочет ее видеть.
Эмма приходила к нам раза два или три, со все более длинными перерывами между визитами. Мать целовала ее в щеку, сажала напротив и держала ее руки в своих. Эмма была очень похожа на отца, куда больше, чем я и мои сестры. Смотрела она на нас ласково, но ни разу не поцеловала: может быть, не осмелилась, а может быть, просто не захотела. Она получила учительский диплом; последний раз, когда мы виделись, она сказала, что едет работать в какой-то дальний город.
Со своего нового места жительства Эмма прислала нам несколько писем, и больше никаких вестей от нее не было. В результате я могу сказать, что если я очень мало сумел узнать отца из-за того, что тут вмешалась смерть, сестру я узнал еще меньше из-за того, что тут вмешалась жизнь. Может быть, Эмма умерла, как это случилось с той поры со множеством людей, включая и мою мать; а может быть, она просто меня забыла, вышла замуж, и наше длинное, серьезное, печальное лицо продолжается теперь в ее детях, которые никогда не встретятся с моими; а впрочем, кто знает?
Но если судить с внешней стороны, на этом существование моей сводной сестры Эммы для меня заканчивается; события, о которых я рассказал, так и не получили продолжения, мне известна лишь ничтожная их часть — то, что лежало в их основе.
Застегнутый на все пуговицы, с седой суровой бородой, отец глядит на меня с пожелтевшего портрета. Не думай, папа, что я тебя осуждаю. Все, что ты сделал, ты должен был сделать или просто не мог от этого удержаться, а может быть, ты даже и не знал, что делаешь, — мы ведь часто бываем похожи на тех, кто несет послание, не зная, что в нем содержится! Последствия твоего греха со всем заключенным в них добром и злом, видимо, не остановить уж никогда, но ты, и первая твоя жена, и Луиза, и моя мать, и Олимпия — вы уже вместе, примирившиеся и успокоившиеся, и ждете одного только меня, чтобы сломать ту мою камышовую тросточку и вышвырнуть ее в пустоту, смеясь над моим детским волнением.
Обманчивый мальчик
«Остерегайся чувствительности», — предупреждают меня с искренним желанием сделать мне добро те мои коллеги, которым эта опасность не грозит с самого их рождения.
Хорошо, я буду остерегаться; я и так уже пишу, положив на сердце мешок со льдом… И все же некоторых вещей невозможно избежать! Вот, например, получаю я из городка, о котором не знаю даже, большой он или маленький, из городка Монторсо Винчентино, бандероль. В ней я нахожу множество тетрадных листочков, на которых резвятся самые разные детские почерки (слова выглядят словно нарисованные, с них пишут портрет, посадив их в воображении в какую-то определенную позу, когда у них, словно на лице луны, становятся различимыми глаза, нос, рот).
Что такое? Вложенная в бандероль записочка предлагает мне лестное объяснение. «В доказательство живой радости и интереса, с которыми я всегда вас читаю, посылаю вам, синьор Маротта, сочинения некоторых учениц моей школы. Желая научить их понимать прозу, которая… (далее следуют оценки, которыми я не хотел бы смешить или сердить своих читателей)… я дала им в качестве темы несколько отрывков из ваших рассказов. Подпись: учительница Лина Джакомелли». Ну и что? Да ничего, только вот я уже и стою на краю пропасти (остерегайся чувствительности, достаточно одного мгновенья!) с этими необычными документами в руках. И это притом, что все свое тщеславие я давно уже услал за границу, больше того, в прошлом году я услал его под каким-то предлогом прямо в район Млечного Пути. Все похвалы, даже те, что частично мною заслужены, всегда строго взвешиваются… но нет, лучше сглотнуть слюну и думать о чем-то другом; то есть, как видите, несмотря на некоторое волнение, вызванное во мне письмами из Монторсо, я вполне владею собой.
Итак, первый отрывок, который учительница Джакомелли предложила откомментировать своей ученице, был рассказ о моей сестре, вот этот: «Сестра стала ужасно длинной, ноги свешивались у нее с кровати, и мать, проснувшись, укутывала их шалью, которая тут же разматывалась и свисала с них, как знамя, держась только на больших пальцах; сколько раз я смотрел на эту серую тряпку, когда утро навевало на меня свой сладкий и непрочный, свой обманчивый сон; солнце в этот час било прямо в лодыжку сестры, как в зеркальце, а на противоположной стороне кровати, на подушке, я видел ее волосы, казавшиеся в полумраке странно синими, и думал: „Какая она красивая!“»
Двадцать четвертого марта тысяча девятьсот сорок девятого года в Монторсо Винчентино ученица Лейла Кадзавиллани думает-думает и вот как воспроизводит эту сцену: «Мы видим писателя, который показывает нам комнату, где спали он и его сестра; он и сейчас еще помнит, как все было, когда он был маленьким. Его мама укутывала ноги девочки шалью, но она разматывалась и болталась. Обманчивый мальчик смотрел одним глазом на ноги сестры, свисавшие с кровати, но также и на ее голову, потому что она была красивая».
Все точно, дорогая Лейла, включая и «обманчивого мальчика». Здесь твоя учительница вписывает для меня красным: «На малышку, видимо, сильно подействовала эта деталь — шаль, свисающая, как знамя; она кажется ей загадочной, и отсюда это неожиданное, таинственное и странно суггестивное „обманчивый мальчик смотрел…“»