Сон Сципиона - Йен Пирс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я знаю, войска нужны повсюду…»
«Нет, — перебил он. — Ты меня неправильно понял. Хорошо, я скажу иначе. Император в Константинополе сделает все, что в его силах, чтобы в западных провинциях не воцарился мир, чтобы варвары забирали себе больше и больше земель, чтобы вся Галлия оказалась во власти варварских племен, как это произошло в Британии и Испании. Такова их политика уже полвека».
«Это смешно».
«Шестьдесят лет назад Рим был разграблен. Тридцать лет назад бургунды напали на Галлию. Оба раза варвары были отброшены, и все же оба раза им были предложены земли в пределах империи. И вот эти земли, и эти племена теперь угрожают остальной Галлии и остальной Италии. Они потерпели полное поражение и могли быть выброшены за пределы империи, как бывало раньше. Однако их посадили тут, дали им землю, обеспечили доходы. Почему?»
«Политический просчет. Надеялись, что они окажутся податливыми».
«Ты даже более низкого мнения об императорской мудрости, чем я. Нет. Империя просчетов не допускает. Во всяком случае, раз за разом и в подобном деле. Это был не просчет, а политика, продуманная, и успешная. С целью необратимо ослабить Западную империю, чтобы Восточная внезапно расцвела. И все прекрасно получилось».
«В твоих словах нет никакого смысла».
«Хорошо, я объясню еще раз. Сколько в прошлом веке было узурпаторов, мятежей, претендентов на престол, бунтов и восстаний?»
«Не знаю. Больше, чем я могу сосчитать».
«Да. Некоторые были успешными, другие нет, и все стоили дорого, а некоторые так особенно, приводя к многолетней гражданской войне. Почти все являлись с запада — сам Константин был из Британии, а большинство остальных — из войск на Рейне, в Испании или в Галлии. Пока варвары не обосновались прочно, а западные провинции не обессилели настолько, что уже не могли поддерживать новых претендентов. Войска слишком ослабели, а варвары предпочитали ссориться между собой. Сколько визиготов или бургундов заглядывались на Константинополь? Да ни один. И Восток был спокоен, и процветал, и богател, а императорский венец переходил от одного императора к другому без кровопролитий — во всяком случае, не больше обычного.
И обошлось это всего лишь в расчленение беспокойных провинций, доходы от которых всегда были невелики, и их всегда пожирали в Риме, прежде чем они успевали достигнуть Золотого Рога. Галлия обходилась в огромные суммы и почти ничего не давала взамен, не считая неприятностей. Куда лучше было разорвать ее на клочья, такие небольшие, что вредить она уже не могла никому, кроме себя».
«Ты говоришь, что мы брошены на произвол судьбы. И сам Рим тоже?»
«Посмотри на это с точки зрения жителя, например, Антиохии или Александрии — городов, среди которых есть и более древние, и более славные, чем Рим, и куда более богатые. С какой стати проливать слезы, если выскочки-римляне, такие надменные, такие самодовольные, немного пострадают?»
Он помолчал и посмотрел на меня очень серьезно.
«Весь мир будет потрясен, если Рим когда-нибудь падет. Но более века главной заботой всех правителей было предупреждать бесконечные гражданские войны. И ты не можешь утверждать, будто это не было достигнуто. А что было утеряно? Разве мы, готы, более алчны в сборе налогов? Наше правосудие менее честно? Наши чиновники более жадны? Не думаю — ведь эти налоги, законы и чиновники были унаследованы вместе с землей».
«Мы более не будем римлянами».
«Почему так?»
«Мы не сможем более занимать государственных должностей. Мой отец был консулом, мой дядя — легатом. А что останется для меня?»
«По большей части пустые титулы. Которые обходятся носящим их в целое состояние, а оно расходится на устройство празднеств и на благотворительность».
«И тем не менее у нас на Западе теперь есть император, полный решимости покончить с угрозой Галлии».
«А, да. Майориан. И как долго, по-твоему, он продержится?»
Манлий умолк и посмотрел по сторонам. Все гости за столом все это время хранили молчание и слушали его рассказ. Когда Манлий ушел от Рисимера, он отправился домой, раздумывая над тем, что услышал. Думал он о Майориане, императоре, которого сопровождал в Рим. Какое различие! Майориан был хорошим человеком, стремящимся делать все, что было в его силах, для блага империи, и тем не менее заурядным. Рисимер был другим, во всех отношениях исключительным, таким, каких можно встретить лишь раз на протяжении жизни. Или не встретить вовсе.
— Ну, — продолжал он, — вы знаете, чем все это кончилось. Майориан был убит, его преемник умерщвлен, как и его преемник, — и возможно, все по распоряжению Рисимера. Каждый император, который намеревался собрать войско и выступить против готов, безвременно умирал. Был ли он подкуплен Константинополем или верил, что всякая такая попытка обречена на неудачу и приведет только к бессмысленной трате сил? Не знаю.
В любом случае он давно умер. Но мне запомнились слова, которые он сказал мне на прощание: «Империя разваливается не из-за варваров, а из-за себя самой. Половина не желает сражаться, другая половина не может. Когда в следующий раз у твоих границ появится варварское войско, хорошенько помни про это».
Вы хотите, чтобы я отправился к императору, если вы сумеете отыскать его, и убедил отрядить войско, чтобы мы могли снять осаду с Клермона и восстановить власть Рима. Так пусть эта история подскажет вам, какого успеха я ожидаю и почему советую сначала обратиться к бургундам. Ибо помощь от императора быстро прийти не может, если вообще придет. А времени, повторяю, у нас совсем мало.
Он чуть было не приподнял чашу с остатками вина для совершения возлияния, но вовремя спохватился: это их оскорбило бы и испортило бы впечатление от его речи.
Настойчивые просьбы Марселя и очевидность его нужды, как и нужды их родины, понудили Жюльена Барнёва принять предложение стать лектором, автором газетных статей и оценщиком чужих произведений. Цензором и пропагандистом по убеждению тех немногих, кто не одобрил его решение. А его двоякость была такова, что он и сам пользовался этими определениями. Университет, где он сотрудничал, дал ему отпуск, и его коллеги были счастливы расстаться с ним, одобряя то, что у кого-то хватило благоразумия принять такую должность. Как ни странно, его обязанности ему нравились и было приятно делать что-то стоящее. Ибо Франция нуждалась в моральной поддержке, нуждалась в доказательствах, что хаос поддается контролю и что правительство все еще надежно остается в руках французов. Да он и сам нуждался в такой поддержке. Всякий раз, когда ему удавалось отыскать бумагу для газеты, которая иначе была бы вынуждена закрыться, он испытывал приятное удовлетворение, так же как ощущал, что достигнул чего-то, всякий раз, когда вел беседу по радио или читал лекции в Оранже, или в Авиньоне, или (один раз) в Везоне. Всякий раз, когда он убеждал редактора смягчить какой-нибудь аргумент во избежание нареканий, он чувствовал, что приносит пользу. Марсель непрерывно подвергался осаде изнутри, но ни на одном этапе те, кто копал под него, не имели случая сослаться на отдел Жюльена, когда доказывали некомпетентность или попустительство его администрации. Жюльен набил руку в придавании значимости мелочам, в конструктивных проволочках, в полулживых отчетах, создававших впечатление кипучей деятельности. Но кроме того, он занимался собственной работой, внушая себе, что это совершенно необходимо. Объезжая юг Франции, зону, не оккупированную немцами, выступая на разных собраниях, он замечал пробуждение гордости у своих слушателей и понимал, что своими скромными усилиями помогает родной стране исцелять ее раны, сохранять целостность хрупкой ткани.
Он никогда не говорил о политике, питая к ней непреходящее и даже возрастающее отвращение. Нет, он говорил о том, что знал: об истории, о том, как слагалась Франция. Он говорил о бедах прошлого и о том, как их преодолевали: напоминал о черных днях под игом других завоевателей, и как их вышвыривали вон. Он говорил о том, как росла страна, пока не заполнила свои естественные границы, о смешениях, сотворивших французов из бретонцев, норманнов, провансальцев и всех прочих народов, которые в прошлом оседали в ней или проходили через нее. Он говорил о свободе и Великой революции, и о Правах Человека. И ни единую из этих тем он не подвергал анализу, к которому прибегнул бы, выступая перед ученой аудиторией. Нет, он рисовал их общую историю с красноречивым жаром, обнаруживая в себе запасы патриотической гордости, о которых раньше и не подозревал и которые покоряли его слушателей, успокаивая и вдохновляя.
Он даже косвенно коснулся евреев, читая лекцию об Авиньоне, в которой упомянул папу Клемента и его акт милосердия во время чумы, когда он защитил евреев от тех, кто считал, что заразу распространяли они. Поступил бы он так, если бы не был французом? Ведь разум и милосердие произрастали на почве Франции, вдыхались с ее воздухом. Были частью национального духа.