Нума Руместан - Альфонс Доде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ортанс улыбалась.
— Слышишь?.. Я это люблю… Кажется, что находишься далеко… в чужих странах! Бедняжечка ты моя! — прибавила она, взяв руку сестры и усталым движением поднося ее к губам. — Какую злую шутку я невольно сыграла с тобой!.. По моей вине твой малыш родится на Юге… Ты, французанка, мне этого никогда не простишь.
Сквозь вой ветра до нее донесся гудок паровоза. Она вздрогнула.
— А, семичасовой поезд!
Как все больные, как все заключенные, Ортанс различала в своем окружении малейшие шумы и звуки — они становились частью ее неподвижного существования, подобно горизонту, который она могла видеть с кровати, подобно сосновым рощам и древней продырявленной римской башне на склоне холма. С этого момента ее охватило беспокойство, какое-то особенное возбуждение, она то и дело поглядывала на дверь. Наконец появилась горничная…
— Ну вот и хорошо!.. — с живостью произнесла Ортанс и улыбнулась старшей сестре. — Выйди на минутку, ладно?.. Я тебя повову.
Розали подумала, что к Ортанс должен аайти священник со своей приходской латынью и устрашающими утешениями. Она спустилась в сад — в один ив часто встречающихся на Юге садов, без цветов, с аллеями, окаймленными кустиками самшита, с высокими, не боящимися никаких ветров кипарисами. С тех пор как она превратилась в сиделку, Розали именно сюда приходила дышать свежим воздухом, плакать без свидетелей, разряжать то нервное напряжение, которого стоили ей усилия скрывать свою муку. О, как понятны стали ей слова матери:
«Есть лишь одно непоправимое несчастье — потерять тех, кого любишь».
Все ее горести, ее разбитое женское счастье — все стушевалось. Она думала только об одном — о том ужасном и неизбежном, что приближалось с каждым днем. Но отчего сейчас ей особенно тяжко? От вечернего часа, от красного уходящего солнца, покинувшего потемневший сад, но еще озаряющего стекла окон, от жалобно стонущего ветра, который дует поверху, так что его слышишь, не ощущая? В этот миг она переживала особенно острую, невыразимую печаль и тоску. Ортанс, ее Ортанс!.. Она ей больше чем сестра, почти дочь, с ней связаны первые радости преждевременно проснувшегося материнского чувства… Сухие рыдания душили ее. Ей хотелось кричать, звать на помощь, но кого? Небо, куда устремляет взор отчаяние, было таким высоким, таким далеким, таким холодным, словно его отполировал ураган. В небе проносилась лишь стая перелетных птиц, но сюда не доносились ни их крики, ни шум крыльев, звеневших, как надутые ветром паруса. Может ли чей-то голос с земли достичь этих немых, равнодушных глубин?
Все же она сделала попытку и, обратив лицо к свету, который поднимался все выше и исчезал даже с конька старой кровли, стала молиться тому, кто счел за благо спрятаться от нас, укрыться от наших страданий и наших жалоб, кому одни доверчиво поклоняются, распростершись на земле, кого другие только ищут, исступленно раскинув руки, кому, наконец, третьи мятежно грозят сжатыми кулаками, отрицая его бытие для того, чтобы простить ему жестокость к людям. Ведь даже это кощунство, это отрицание — тоже своего рода молитва…
Ее позвали. Она бросилась к дому, дрожа всем телом, — она дошла уже до той степени тревоги и страха, когда малейший звук отдается во всех тайниках нашего существа. Больная привлекла сестру к кровати одной лишь улыбкой — ни сил, ни слов у нее сейчас не было. Можно было подумать, что она перед этим очень долго говорила.
— У меня к тебе большая просьба, дорогая моя… Как бы это тебе сказать? Последнее желание приговоренного к смертной казни… Прости своего мужа. Он поступил с тобой гадко, недостойно, но будь снисходительна, вернись к нему. Сделай это для меня, моя старшая, для наших родителей — они так огорчены вашим разрывом, а им очень скоро понадобится поддержка близких, сочувствие и ласка. В Нуме столько жизни, он один сумеет хоть немного подбодрить их… Теперь вашей размолвке конец, ведь правда? Ты простишь?..
Розали ответила:
— Обещаю…
Пожертвовать своей гордостью — это такой пустяк, когда надвигается непоправимое. — Стоя у кровати, она на миг закрыла глаза, чтобы не дать пролиться навернувшимся слезам. Чья-то дрожащая рука легла на ее руку… Перед нею стоял он, взволнованный, жалкий, трепещущий от порыва, которому не осмеливался дать выход.
— Поцелуйтесь!.. — проговорила Ортанс.
Роаали подставила лоб, и Нума робко коснулся его губами.
— Нет, нет!.. Не так!.. Обнимитесь… как обнимаются, когда любят…
Он схватил жену обеими руками и крепко прижал к себе с протяжным рыданием, а просторная комната уже погружалась в темноту из жалости к той, что бросила их в объятия друг к другу. Это было последним проявлением ее интереса к жизни. Затем она ушла в себя, рассеянная, безразличная ко всему, что происходило подле нее, не отзываясь на горе расстававшихся с нею — на это ведь и нечего ответить, — и с ее юного личика не сходило выражение глухой, надменной враждебности, свойственной тем, кто умирает, еще пылая жаждой жизни, еще не изведав всех ее разочарований.
XX. КРЕСТИНЫ
Базарный день — самый важный в Апсе — приходится на понедельник.
Задолго до рассвета на дорогах, ведущих к городу, на больших, безлюдных дорогах — Арльской и Авиньонской, где слой белой пыли обычно неподвижен, словно только что выпавший снег, начинается движение и шум: скрип повозок, кудахтанье кур в дощатых клетках, лай бегущих вдоль обочины собак, подобный ливню топот овечьего стада, над которым, словно на гребне вздымающейся волны, колышется длинная рубаха пастуха. Тяжело дыша, спешат за своими волами и кричат на них погонщики, раздаются глухие удары дубин по шероховатым бокам скотины, вырисовываются очертания всадников, вооруженных трезубцами, и все это вливается в городские ворота, своими зубчатыми башнями вонзающиеся в звездное небо, все это растекается по широкому Городскому кругу, опоясывающему спящий город, который в это время суток вновь обретает черты древнего римского или сарацинского города с неровными крышами, с остроконечными, забранными мелкой решеткой оконницами над выщербленными и расшатанными каменными ступенями лестниц. Вся эта смутно кишащая в темноте масса людей и животных без особого шума располагается между серебристыми стволами огромных платанов, выплескивается на полотно дороги, во дворы ближних домов, и от нее плывут теплый запах подстилки, сладкий дух трав и спелых плодов. И, проснувшись поутру, город видит, что им завладел рынок — громадный, оживленный, шумный, словно ночное наводнение подняло и прибило сюда весь сельский Прованс — людей, скот, плоды, зерно.
И тогда взору открывается чудесное, меняющееся в зависимости от сезона зрелище богатств земли. В местах, предназначенных для этого по обычаю незапамятной давности, на лотках или прямо на земле грудами, скирдами громоздятся в несметном количестве апельсины, гранаты, золотистая айва, рябина, зеленые и желтые дыни, стоят большие дорожные корзины, наполненные доверху персиками, инжиром, виноградом, и тут же рядом — мешки с овощами. Барашки, козлята, шелковистые розовые поросята со скучающим видом выглядывают из-за ограды своих загонов. Волы — по двое под одним ярмом — выступают впереди своего покупателя; быки с дымящимися ноздрями стараются оторваться от железного кольца в стене, к которому они привязаны. Подальше — лошади, некрупные камаргские лошадки выродившейся арабской породы, подскакивают, машут своими темными, белыми или рыжими гривами, бегут, заслышав свое имя: «Люцифер!.. Эстерель!..», — поесть овса из рук погонщиков, этих настоящих гаучо южноамериканских пампасов, в сапогах выше колен. Потом домашняя птица — куры и цесарки, связанные по две за свои красные лапки: они лежат у ног усевшихся в ряд продавщиц и бьют крыльями о землю. Потом рыбные ряды: живые угри на подстилке из укропа, форель из Сорги и Дурансы, она умирает в радужных переливах своей чешуи. Наконец, совсем в отдалении, сухим зимним лесом торчат между плугами и боронами деревянные лопаты, вилы, грабли, белея еще свежим деревом, с которого только-только содрали кору.
По ту сторону Городского круга, у крепостной стены, выстроились распряженные повозки двумя рядами дуг, брезентовых верхов, высоких остовов, запыленных колес. В свободном пространстве между торгующими рядами и повозками толчется толпа народа, с трудом передвигаясь в тесноте: все окликают друг друга, торгуются, спорят с самыми разными акцентами — провансальским, утонченным и жеманным, который словно требует быстрых движений головой и плечами, оживленной мимики лица, лангедокским, более твердым, жестким, с почти испанской артикуляцией гласных. Время от времени весь этот водоворот фетровых шляп, арльских или венсенских чепцов, вся толчея покупателей и продавцов раздвигается от криков возницы с запоздавшей двуколки, которая может двигаться только шагом, с величайшим трудом пробиваясь сквозь толпу.