Романески - Ален Роб-Грийе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я что-то увлекся и уклонился в сторону. Ведь речь должна была бы идти о де Коринте, (а не обо мне), и прежде всего о том, что еще мы можем собрать воедино из свидетельств очевидцев относительно его весьма странных идей, проповедуемых до, во время и после войны, а также относительно их развития и их влияния на умонастроение других людей. Если бы рукопись большой книги, рождавшейся под его пером, не была бы уничтожена, мы, само собой разумеется, смогли бы гораздо больше узнать как по поводу интересующего нас предмета, так и по многим другим поводам. Однако мы только предполагаем, что она представляла собой некую смесь — тоже очень зыбкую, подвижную, — из автобиографии и изложения «революционной» теории, к коим примешивалась (по крайней мере, я подозреваю, что примешивалась) некая доля «политической фантастики», если не сказать романа.
Почему мой отец с таким упорством отказывался отвечать на мои вопросы, прямые или косвенные, касавшиеся лихих, рискованных проектов и планов его знаменитого друга? Он прятался за отговорками, ссылаясь на мой слишком юный возраст, но подобные ответы вскоре перестали казаться мне достаточно убедительными. Поступал ли он так из чувства деликатности и даже стыдливости, предпочитая подвергнуть умолчанию умозрительные построения друга, которые он, несмотря на свою симпатию к де Коринту и даже восхищение им, все же считал слишком безрассудными? Я вспоминаю, как однажды в октябре, вечером, после ухода графа Анри, мой отец простоял около часа лицом к огромному, весьма соответствующему понятию дворянского родового гнезда камину в большой комнате на первом этаже, которую мы без видимых причин и оснований, но с нежной самоиронией называли «фехтовальным залом». Так вот, мой отец около часа простоял перед камином, в полном молчании разглядывая толстенное полено, потрескивавшее в камине, вернее, не полено, а целый ствол огромного дуба (иногда для того, чтобы дотащить до очага останки старых деревьев, вырванных с корнями бурей, со столь твердой древесиной, что распилить их было невозможно, требовалось трое здоровых мужчин). Отец смотрел на медленно, в течение всего вечера, горящее полено, лежавшее на толстом слое пепла и углей, и его взгляд скользил по неровной, изрытой впадинами поверхности того, что когда-то было дубом; он видел все изломы, трещины, узлы, наросты, наплывы, которые, казалось, еще круче завивались и корчились в трепещущих языках пламени, словно то извивались какие-нибудь лесные великаны, превратившиеся в драконов. Все эти неожиданно высоко взвивающиеся огненные язычки, выбросы снопов искр, небольшие взрывы, прихотливые струйки дыма, красновато-черное зарево, танцующие блики, — все это вместе представляло собой столь ослепительное, ошеломляющее и драматическое зрелище, что отец мой в конце концов прошептал, что так, наверное, выглядела объятая пожаром Валгалла после смерти Зигфрида. Именно в эту минуту я в последний раз задал вопрос об «анархистском социализме», как его понимали Анри де Коринт и его друзья, из коих многие объявляли себя германофилами, кельтами по происхождению и язычниками по вере.
Отец ничего не ответил и принялся мерить шагами «фехтовальный зал», то быстро отходя от камина, то вновь приближаясь к нему. Кстати, камин был единственным источником света в этой комнате с тех пор, как сгустились сумерки и стало совсем темно. Стук каблуков его сапог по гранитным плитам, отполированным ногами десяти поколений людей, живших трудной и беспокойной жизнью, по плитам, на которых кое-где виднеются красноватые выемки и выбоинки, бороздки и трещины, там, где камень оказался наиболее хрупким и податливым, этот глуховатый стук, размеренный и четкий, перекрывает прочие звуки, вроде шипения и потрескивания головней, но становится почти неслышимым, когда темный силуэт удаляется от меня, когда тень скользит к высоким окнам без штор или к центральной лестнице, где на мгновение замирает, чтобы развернуться в другую сторону. Затем темный силуэт вновь начинает двигаться, но не прямо, а зигзагами, и стук каблуков вновь приближается к моей скамеечке, теперь он звучит отчетливее, решительнее, более властно, словно мое ожидание ответа вот-вот будет вознаграждено.
Но когда отец подходит ко мне, я ощущаю, как его взгляд всего лишь на мгновение останавливается на мне, такой же отстраненный, отсутствующий, как если бы я был предметом обстановки или выбоиной в каменной плите, потом на более продолжительный срок сосредотачивается на желтых и голубоватых языках пламени, бесшумно вырывающихся из новой трещины на дубовом полене, а затем ускользает куда-то в сторону, и мой отец снова удаляется, так и не произнеся ни единого слова. Пляшущие в очаге блики в какое-то мгновение становятся ярче из-за всплесков и выбросов пламени, они увеличивают его и без того неправдоподобно огромную тень, что мечется по стенам, то бледнея, то становясь более черной, то разделяясь на несколько теней, то сливаясь вновь в единое целое, колеблясь и дрожа, словно недоступный для осязания призрак, чей саван треплет налетающий порывами ветер. И вот когда я уже потерял всякую надежду и ничего не жду, я вдруг слышу его низкий, какой-то странно далекий голос, который произносит фразу, причем так, будто отец говорит сам с собой, говорит для себя, а не мне и не для меня: «Эти идеи неразумны…»
И сказано это было точно так, с той же интонацией и с тем же выражением, с каким он, наверное, произнес бы во сне: «Спишь ли ты, Хаген, сын мой?» Однако слова были достаточно отчетливо слышны, хотя и произнесены с паузами, раздельно, словно с сожалением или сомнением, или как если бы человек, их произносивший, преодолевал почти непреодолимую неспособность выразить свои мысли, или как если бы он с трудом расшифровал буквы на старинном пергамене, смысл которых давно забыт и