Железо, ржавое железо - Энтони Бёрджес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Он тебе не пара.
– Ревнуешь? Не надо, Дэн. Я же ни одного дня не проживу, не вспомнив о тебе, моем любимом брате, и о твоей рыбной лавке. Ты для меня значишь больше всех на свете.
– Ты только что сказала, что любишь этого мудака.
– Любовь бывает разная. Любовь сестры к брату – это одно, любовь жены к мужу – другое.
– Не понимаю, как ты его вообще терпишь!
– Вот так и терплю. Как говорится, любовь зла. Дэн, если я тебе понадоблюсь, только дай знать, я сразу примчусь. Хотя на самом деле я не думаю, что понадоблюсь. Прошел же ты войну и выжил без меня, а теперь будешь рыбой торговать, если рыбу найдешь. Самостоятельно. Нам пора, а то опоздаем.
– Не нравится мне твой брак.
– В жизни приходится мириться со многими вещами. Мне, может быть, тоже не нравится, что ты на рыбе помешан. Пусти мою руку. Больно.
В октябре 1946 года я вернулся в Манчестерский университет, чтобы продолжить учебу и получить степень магистра. Мой научный руководитель Ф.Д.Эшли с неохотой утвердил тему моей дипломной работы: абсолютная ценность человеческой жизни в отрицающем ее мире. Рассуждения на эту эпическую тему были замаскированы под критический разбор работы «О четверояком корне закона достаточного основания» Шопенгауэра. Я соврал, что прочел этот труд в оригинале, на непостижимом для меня немецком. Диссертация получилась старомодная. Философия успела превратиться из анализа реальности в рассуждения о смысле понятий. В Кембридже давно открыто смеялись над метафизикой как над пустым, а главное, не приносящим дохода времяпрепровождением. А уж что касается философии морали, мало кто из профессоров желал обсуждать существующие системы этики, еще меньше охотников было проповедовать новые. Но призрак Сэмюэля Александера, чей бюст работы Эпштейна украшает гуманитарный корпус, еще бродил по университету, напоминая влюбленным парочкам о тщете сиюминутных желаний и шкале истинных ценностей. В век атомной бомбы и холокоста мои тезисы звучали актуальнее сочинений многих современных философов и богословов, хотя Эшли и отказывался признать это. Мы вступали в эпоху уклонения от ответственности, наиболее ярким примером которой являлся логический позитивизм. На ста с чем-то страницах я рассуждал о том, что святость человеческой жизни, в противовес жизни как таковой, берет начало в идеализме, сведенном к солипсизму. Присущий индивидууму, или, по Шопенгауэру, индивидуальной воле, инстинкт самосохранения создал столь сильное представление о необходимости выживания отдельного индивида, что со временем распространился на весь человеческий род. Но в то же время индивидуальная, а затем и коллективная воля нашла оправдания для убийства одних во имя выживания других. Таким образом, интеллект объявил войну инстинкту, одновременно оправдывая его. С точки зрения солипсизма единственным доказательством существования мира вне нас является личный опыт, а убийство равноценно уничтожению океанов или галактик. Человеческая жизнь с ее опытом и представлениями о жизни равноценна вселенной. Но человеческие жизни множатся в таком количестве, что кажутся побочным продуктом, который бессознательно производится с помощью чувственного механизма. Природа беспечно разбрасывается и семенем, несущим жизнь, и рожденными из него человеческими существами. Работая над дипломом, я вдруг понял, что мои аргументы попахивают салоном маркиза де Сада. Природа поражает планету землетрясениями, а дети природы помогают ей, изобретая газовые камеры и атомные бомбы. Ценность жизни – не более чем шопенгауэровская иллюзия, основанная на инстинкте самосохранения. Коль скоро мы вынуждены жить в мире насилия, приходится приспосабливать свою нервную систему к таким условиям. Опыт – это только то, что пережито, а не то, чем ему следует быть. В последнем выводе было больше от Витгенштейна, чем от Шопенгауэра.
Однажды утром у себя в квартире в Расхолме за скромным завтраком из одного яйца, которое при карточной системе можно было позволить себе лишь раз в две недели (в мире по-прежнему избыток людей и, хотя все они смертны, тот же недостаток пищи), я с удивлением прочел газетный репортаж о коронации принца Уэльса на месте руин времен короля Артура в Гилверне. «Таймс» и «Дейли мейл» писали об этой церемонии как о безобидной шутке. Статья в «Дейли мейл» сопровождалась фотографией глупо улыбающегося принца Артура Кадвалладера в бутафорской короне. Церемония, проходившая под открытым небом, собрала не много зрителей: как обычно, в Южном Уэльсе шел дождь. Произносились речи на валлийском и английском о независимости республики Кимру, о необходимости единства всех кимров, о возрождении древних традиций патриотизма и о неповиновении английским законам. Последнее, подумал я, осуществить нетрудно: у валлийцев неповиновение в крови – им что местные законы, что общие. Принц призвал к отказу от уплаты налогов и выступил с инициативой прекратить водоснабжение Глостера из кимрских водохранилищ. «Дейли миррор» находила особенно забавным тот факт, что на церемонии патриотические стихи на валлийском продекламировала одна русская дама, хозяйка местного трактира. Мне показалось, что на заднем плане снимка я разглядел сутулую фигуру в плаще, похожую на Реджа Джонса. Неужели семья Джонс, включая мою сестру Ципу, как-то связана с «Сынами Артура»?
Я закончил завтрак и стал просматривать письма. Теперь мне пришлось читать о независимости другой территории. Мой отец писал из Тель-Авива:
«Холм Весны, как называют Тель-Авив, удивительно разросся с тех пор, как мы видели его в последний раз, но ты вряд ли помнишь, как он выглядел. Яффа – типичный ближневосточный город, а вот Тель-Авив можно спутать с современным европейским городом. Мы с матерью живем в уютной квартирке рядом с гостиницей «Царь Соломон», с видом на футбольное поле, и окучиваем апельсиновые деревья, хотя до экспортной торговли апельсинами пока еще далеко. Присматриваем себе домик с собственным садом в пригороде. Жилье стоит очень дорого, как мы и предполагали. На пенсию мне уйти не удалось и, похоже, не скоро удастся. Тель-авивский порт, который, как тебе известно, был построен после ставших уже историей беспорядков в Яффе, собираются расширять, и меня по рекомендации господина Вайнгартнера уже привлекли к составлению сметы. Ты его, возможно, помнишь, он заходил к нам пару раз на Трэффорд на чашку чая. Не сказать, чтобы жизнь была мирная: банда «Штерн» ненавидит британские власти больше, чем арабов, ну и арабы, конечно, боятся возвращения евреев на родину, поэтому режут им глотки и кидают гранаты. То ли еще будет, когда о создании государства Израиль объявят официально.
По ночам мы с матерью из дома не выходим, да и днем передвигаемся с оглядкой. Но нас больше волнует, как там наши любимые дети в Британии. Может быть, после получения диплома магистра тебе стоит подумать о работе в местном университете? Израильтянам приходится смотреть на жизнь философски, так что я беру назад свои прежние утверждения о никчемности твоей профессии. Мы много думаем и очень беспокоимся о твоей сестре. Мне кажется, ее брак не удался, – только не думай, что я стану говорить глупости вроде того, что не следовало выходить замуж за гоя. Я понимаю, Реджу крепко досталось на войне, вернее на двух войнах, и это до некоторой степени извиняет его приступы злобы, но весь образ жизни, который из-за него вынуждена вести Ципора, мы не одобряем. Она профессиональный музыкант, ее образование и инструменты, которые теперь пылятся на складе, кстати, тоже за плату, стоили больших денег, а она вынуждена прислуживать официанткой в богом забытой валлийской деревне. Они мне писали, что не могут родить ребенка. Видимо, кто-то из них двоих бесплоден, – тоже мне, нашли проблему. Это Израилю нужны дети, а Британии не грозит обезлюдеть в ближайшем будущем: империя распадается, и освобожденные жители колоний, спасаясь от новых порядков на родных землях, скоро валом повалят в бывшую метрополию, от которой когда-то пострадали. Мама просит передать, что она вас горячо любит. Здесь она чувствует себя гораздо лучше. Бронхит благодаря теплому сухому климату ее почти не беспокоит. Я тоже вас с Ципой горячо целую. Пиши почаще. Твой папа».
Письмо пришло в апреле 1947 года. В мае мне предстояло сдавать экзамены и защищать диплом перед комиссией, состоявшей из доктора Шварцкопфа, профессора Риджуэя, инспектора Стокуэлла, одного араба, чью фамилию я так и не запомнил, и валлийца по имени Гриффит-Джонс, специалиста по Канту. Моя письменная работа им не понравилась. Они восприняли ее как попытку создать антигуманную доктрину, подрывающую нравственные ценности. Мне, конечно, пришлось согласиться, что в ней маловато критики Шопенгауэра, но это не помогло. Остальные мои работы были признаны удовлетворительными, хотя доктор Гриффит-Джонс заметил, что я не до конца разобрался в кантовских категориях. Араб удивился тому, что я не знаком с исламскими комментариями к Аристотелю. Доктор Шварцкопф, подставив угреватый нос сияющему майскому солнцу, нудно толковал о гегелевских «Основах философии права», после чего доктор Гриффит-Джонс принялся рассуждать о Гегеле и гегельянстве вообще, о Канте, Фихте и Шеллинге. Погрузившись в горячую дискуссию, проходившую на немецком и недоступном мне валлийском, они позабыли о моем существовании: если б я встал и вышел, никто бы не заметил. Наконец доктор Шварцкопф, настроение которого резко улучшилось после победы над доктором Гриффит-Джонсом по поводу одного места в «Феноменологии духа», подмигнул мне как союзнику, и я понял, что степень магистра мне обеспечена. Пришло время заглянуть в приложение к «Таймc», где печатались объявления о вакансиях для преподавателей.