Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гости заколебались.
— Нет, зачем же! — мужественно возразил Яшка. — Ты выздоровеешь и все съешь сам.
— Нет, нет. Мне все надоело…
— Да? Ах, леший задери, хоть бы денечек похворать, поваляться! воскликнул Яшка, ожесточенно почесываясь. — Может, и мне кренделей купили бы.
— Я зимой болела, так мамка мне зараз два яйца сварила, — припомнила Катька. — Я съела и выздоровела.
— А я не могу. Меня тошнит… а есть очень хочется, — сказал Шурка и пожевал губами. — Но я не знаю, чего поесть, — добавил он, выразительно поглядывая на Катькины и Яшкины подарки.
Тут Петуха осенила счастливая, спасительная мысль.
— Саня, знаешь что? Поешь горошку, а?.. Мы попробуем твоего киселька и крендельков, а ты попробуй горошку.
— Пожалуйста, поешь, — подхватила Катька. — Не бойся, он не вредит, горох. Им завсегда живот лечат.
— Разве немножко… так, за компанию, — неохотно сдался Шурка. — Да ешьте же кисель, я смотреть на него не могу! — сердито добавил он, морщась.
Гости не заставили повторять приглашение. Подъели все начисто и чашку вылизали. Шурка, глядя на них, попробовал горошку, потом попробовал морковки, яблока, малины и признался, что чувствует себя лучше, боли в животе прошли. Он прямо‑таки заметно стал выздоравливать.
Друзья повеселели. Шурка предложил поиграть на кровати в черепочки и не отпустил бы Катьку и Яшку до вечера, но те вспомнили, что их ждут на гумне распроклятые сестренки, оставленные на попечение Кольки Сморчка. Поболтав еще немного, они с сожалением попрощались, как взрослые, за руку.
И как только Яшка и Катька ушли, Шурка опять почувствовал себя плохо, скука схватила его за самое сердце.
Не надо ему зависти приятелей, не хочет он лежать на постели матери и ласк ее не желает… На улицу бы!
Он согласен нянчиться с Ваняткой с утра до вечера, исполнять все его капризы, согласен получать подзатыльники, справедливые и несправедливые, не отходить от дома, есть один черный хлеб… Он на все согласен, только бы на улицу!
И судьба смилостивилась над Шуркой.
Вечером мать привела пастуха Сморчка, и тот дал Шурке пожевать какого‑то вязкого, горького корешка, заварил в чайнике хвосты подорожника и напоил через силу противным, густым, маслянистым настоем.
— Как рукой снимет, — пообещал он и отказался от кринки молока, которую ему предлагала, кланяясь и благодаря мать. — Травка не покупная, и не любит она этого, — строго сказал пастух. — Давно бы позвала, и парнишка на ноги встал… Эк его скрючило! — Сморчок щелкнул Шурку по животу волосатыми пальцами. — Завтра же у меня вставай, душа живая! Слышишь? приказал он.
Глава XXXI
ГРОЗА
Шурка послушался Сморчка.
Спустя дня три, ранним, свежим утром, выздоровевший, он вприскочку бежал за отцом. Мерная, из ивовых прутьев, корзина, с которой мать обычно ходила на речку полоскать белье, висела на старом кушаке у отца за спиной. У Шурки тоже болталась сзади на веревочке лубяная корзинка, легкая, как перышко. И сам он был легкий, точно порожний, как Лубянка. Кажется, чуть взмахнет руками — и полетит по воздуху.
Они торопливо прошли гумном, и Шурка не узнал его, так все изменилось. Не было копнушек сена, грачей, червонного загара бритой земли. Не пахло медовым настоем с горчинкой и кислинкой. Гуменник зеленел густой отавой*, и роса холодно стыла на свернутых листьях, как налитая в чайные блюдца. У риг и овинов высились соломенными колокольнями туманные копны ржи. Точно охваченная пожаром, горела гроздьями багряных ягод рябина.
И в полях перемены были немалые. Всюду выросли великаньими шапками литые из золота суслоны. Там и сям темнели шалашики вытеребленного, поставленного в бабки льна. Рожь, которую местами еще не сжали, почти лежала на земле. Волнисто рябило нескошенное бурое жито, качалась греча на коротких красных ножках, низко склонял овес тяжелую, цвета ржавого железа, броню, и только картофель по — прежнему радовал глаз сизо — зеленой непокорной ботвой.
Грустно и удивленно взирал Шурка вокруг. Неужели он прохворал целое лето? Когда успели сжать рожь, вытеребить лен, скосить межники, которые совсем недавно, будто вчера, весело синели васильками? Удастся ли ему еще хоть раз выкупаться в Баруздином омуте или вода там стала вовсе ледяная, как эта роса, и солнышко никогда ее не нагреет и голову не погладит горячей ладошкой?..
Приуныл Шурка. Даже то, что он шел впервые в Заполе, в этот дремучий лес, не казалось столь заманчивым.
Но солнце поднималось из‑за Волги, как всегда, большое, красное и теплое. Из колкого, воскового жнивья выглядывал молодой, в три бархатных листика, клевер. Под ноги то и дело попадались одуванчики. Они знать ничего не знали и не признавали — цвели, как весной. И Шурка, глядя на бархатные крестики клевера, на беззаботные одуванчики, немного воспрянул духом.
Он не дошел до Глинников, как ему стало жарко, и ямы, наполненные стоячей водой, мимо которых они с отцом проходили, манили, притягивали к себе по — летнему. Шурка позавидовал карасям, которые жили в этих ямах, как он завидовал недавно гусям Вани Духа, полоскавшимся в Гремце.
Нет, мир был по — прежнему хорош и обещал многое. Ведь Шурка был здоров и, главное, летел за отцом вприскочку в самое настоящее Заполе.
За выгоном, в Глинниках, пошли елки и сосны, приветливо зеленые. На длинных, в капельках росы, иголках от сосны к сосне, от елки к елке тянулись тенета. Освещенные косыми лучами, они казались сотканными из серебристых нитей.
По привычке Шурка заглянул под первые же знакомые елки и нашел стадо самых лучших, какие есть на свете, маслят с ватными перепонками у корешков.
Он наломал их пригоршню и, догнав отца, похвастался.
— Брось, — сказал отец, мельком взглянув на маслята. — Побереги корзину под настоящие грибы.
— Под белые? Их много в Заполе, «коровок»? Да?
— Сказывают, настоящий род начался, — отозвался отец, закуривая. Поздновато идем… Прежде я затемно по белые ходил. Придешь в Заполе гриба не видать. Ощупью брал.
— А как — ощупью? — спросил Шурка, не без сожаления расставаясь с маслятами.
— А очень просто, — охотно ответил отец, с удовольствием щурясь на сосны и ели, пылавшие нестерпимо зеленым холодным огнем. — Лес‑то я как свои пальцы знаю. Зажмурясь, найду хоть бы Мошковы полосы, хоть бы и Чуприковы или там Ромашиху… Сейчас — на коленки, и давай руками мох и белоус ощупывать. А они уж тут стоят, белые‑то, дожидаются тебя. Что ни гриб — шапка шапкой, здоровенные, как на подбор. Когда ему род, белому грибу, он из земли так и прет, чистый, ядреный. Червивого, зеленовика — и не увидишь… Корни не чистишь — некогда, да и не полагается.
— Почему?
— А чтобы следа не осталось, никто не знал, что тут родятся белые… Ну, наковыряешь и куда‑нибудь в болотину, в кусты покидаешь корни, одними шляпками набьешь корзину — и домой.
— Катька говорит, ее батька и сейчас одни шляпки приносит.
— Тюкин — известный грибовик, — сказал отец, размашисто ступая промокшими сапогами по хвое, осыпавшей лесную, со слабо проступавшими колеями дорогу. — Ну, я ему прежде, в молодцах, не уступал. Он принесет три сотни, а я, глядишь, на другой день — четыре, а то и все пять… Много белого гриба родилось. Помню, раз по первому снегу поехал я в Заполе, за дровами. Смотрю, а на Долгих перелогах, у самой дороги, они и стоят, грибы‑то… что твои пни. Замерзли, снежком их засыпало — руками и не выворотишь из земли. Я топором их нарубил, что дров, покидал в сани. Такое жаркое вышло пречудесное… Ну, пошли скорее.
Заполе началось перелогами, как Голубинка. По обе стороны лесной дороги, вправо и влево, простирались широкие и длинные полосы, недавно скошенные, гладкие, еще не заросшие отавой. По краям перелогов, как на пустоши, росли осины и березы. Но они не голубели и не белели ниточками, а возвышались стеной почти до самого неба. И, будто коридоры в неоглядно просторном зеленом доме, тянулись между этих стен прямые полосы, где‑то далеко — далеко упираясь в дремучую чащу леса.
Ничего страшного пока не было. Только все здесь большое — и деревья и пни, которые Шурка видел издалека. Он почувствовал себя маленьким — маленьким, словно букашка, семенил за отцом, оглядываясь изумленно и радостно.
Хорошо было в лесу в этот ранний час. Тихо шелестели, просыпаясь, поднебесные, высоченные осины. С круглых, шевелящихся на длинных стеблях листьев изредка тягуче падали на землю свинцовые, крупные капли росы. Мокрая кора берез розовела на солнце, а в тени матово белела, и каждая корявинка на бересте проступала отчетливо, как жилка.
Березы еще густо зеленели, но у черных, словно обгорелых корней, на мху и траве уже лежали оброненными новенькими копейками и грошиками первые осыпавшиеся листочки. Стоило дотронуться ненароком до кустов неподвижного ольшаника, обступившего дорогу, как ольшаник, оживая, проливался светлым дождем. От влажного белоуса и мха, облитых солнцем, от кочек брусничника с темно — бордовыми барашками ягод, от каждой уцелевшей травинки, одетой в бисер, от паутин, раскинутых по земле, — отовсюду поднималось неуловимое испарение. Остро пахло сырой землей и прелыми листьями.