Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но стоило Шурке вернуться домой и увидеть мать, как она, пришивая лямки к холстяному мешку, тычет пустой иголкой, а нитка пристала ей на рукав и она не замечает этого, слепая от слез, так сразу выходило, что война — это очень плохо и, главное, непоправимо.
Вот в каком смятении находился Шурка, провожая отца на войну.
За Крутовом пыль улеглась, сосняк расступился, дорога пошла полями. Замолчал отец, затих плач на подводах, перестали разговаривать мужики. Осиянная солнцем, низко, до самой земли, склонялась белая рожь. Ее жали бабы, набирая полные горсти колеблющихся стеблей, подрезая их снизу серпами, и вязали снопы. Бабы прекращали работу, завидев подводы на шоссейке, выпрямлялись и долго стояли так, в холщовых своих нижних рубашках, прямые и белые, как снопы, безмолвно провожая мужиков. Потом, крестясь, принимались жать рожь. Навстречу попадались возы со снопами, и возчики еще издали сворачивали в сторону, уступая дорогу. За полями, вправо, под горой, проступила Волга, как всегда, спокойно — голубая, манящая к себе.
Глядя на реку, забываясь, Шурка по привычке начинал думать, что скоро будут брать на лягушек голавли и налимы, и уж он, поставив жерлицы на ночь, подцепит наверняка парочку самых что ни на есть здоровенных рыб. Он собирался обратиться за советом к отцу, как лучше насаживать лягушек на крючок — за губку или за лапку, — нетерпеливо поворачивался, открывал рот… и сразу вспоминал все. Сердце у него от жалости сжималось и ныло. А тут еще мать с ее каменным лицом и мертвыми руками бросалась в глаза, и ему становилось совсем нехорошо. Лучше бы она плакала и выла, как Марья Бубенец! Шурка за эти дни попривык к слезам и вою. Но мать не плакала, молчала, и это было самое страшное.
В Петровском подводы нагнали солдат, отдыхавших на перепутье. Запыленные, скучные, они сидели группами на лужайках, возле изб, у колодцев; другие торчали прямо на шоссейке, свесив ноги в канаву, курили, умывались, закусывали. Бабы натаскали им свежей воды, понанесли кринок с топленым и кислым молоком, хлеба, ватрушек. Солдаты ели неохотно, вяло, больше пили, и не молоко, а воду. Бабы стояли поодаль и тихонько утирались фартуками.
— Дуры! — закричал на баб Саша Пупа. — Чем фартуки мочить, поднесли бы лучше служивым по стаканчику… да и нам заодно. Не всякая пуля по кости, иная и по кусту… бож — же мой!
Мужики одобрительно поддержали:
— Верно, Саша. Смерть придет — и на печи найдет!
— Я и говорю: рано хоронить собрались, мокроглазые… Выходи, которая помоложе. Распотешь на прощанье!
Он швырнул опорки и папаху на землю, ударил в ладони и пошел вокруг удивленно примолкших баб натопывать босыми подошвами. С канавы сорвался маленький, курносый, с веснушками на безусом подвижном лице солдатик. Живо и ловко заправил смятую, потную рубаху под ремень с блестящей бляхой, сунул в рот два пальца, оглушительно свистнул и рассыпал каблуками звонкую дробь.
— Не горюй, зазноба, твой до гроба! — шутливо воскликнул солдатик, неуловимым взмахом вешая фуражку на одно ухо, лукаво и озорно косясь на баб. — И за гробом твой — только не вой! — подмигнул он, пускаясь вприсядку.
Солдаты, смеясь, бросая еду, окружили плясуна — говоруна; бабы, отрывая фартуки и концы платков от опухших глаз, невольно слабо заулыбались, и что‑то дрогнуло на каменном лице Шуркиной матери.
А когда проехали мимо курносого шутливого солдатика, который все плясал вприсядку и бляха на его ремне и веснушки на его грязном, веселом лице тоже плясали, когда миновали колодцы, палисады, пожарный сарай, из крайнего к станции переулка донеслись причитание и старушечий вой:
Ой, не глядят мои очи на белый свет,
Подкосило, подрезало ноженьки…
Провожаю я тебя, красное солнышко,
На чужую, дальнюю сторону,
Под сабельки вострые,
Под пушечки медные…
Рослый плечистый парень шел с котомкой к шоссейке. Сзади него катилась толстая старуха. Парень, оборачиваясь, что‑то сердито говорил ей. Старуха, не слушая, колыхалась от рыданий, приговаривая нараспев:
Не увидят тебя больше мои глазыньки,
Убьют тебя германцы проклятые…
Шуркина мать подняла с колен вожжи и ударила ими Лютика. Телега заскакала, задребезжала по камням.
Но еще долго преследовал Шурку вой толстой старухи и доносилось ее причитание:
Знать, на роду тебе так написано,
Если бы все дома сидели,
Пришли бы супостаты поганые,
Всех нас перебили, перерезали…
На станции отец суетился, часто выбегал на платформу покурить и посмотреть, не идет ли поезд. Возвращаясь, он который раз принимался перевязывать мешок с сухарями, как‑то виновато избегая встречаться глазами с матерью, снова повторял, что надо делать по дому, и, оборвав себя на полуслове, опять поспешно уходил на платформу. Казалось, отец переменился за дорогу, насмотревшись на веселого курносого солдатика. Ему будто не терпелось поскорей сесть в вагон и уехать на войну. Шурке же теперь положительно не хотелось, чтобы отец это делал.
Подошел поезд, закричали и заголосили на платформе бабы, поднялась толкотня. Отец долго, неловко просовывал руки в лямки, поправлял мешок за спиной. Потом он торопливо приложился трижды к материной побелевшей щеке, растерянно бормоча: «Ну, бог даст… бог даст…», наклонился к Шурке и, целуя, пощекотал ему усами подбородок.
Мать тихо, страшно охнула.
— Тятя, не уезжай! — закричал и заплакал Шурка, вцепившись обеими руками в батькин пиджак.
Отец, не слушая, освободил пиджак и, не глядя на Шурку и на мать, решительно побежал к вагонам…
Больше Шурка ничего не видел. Мать взяла его на руки и отнесла в телегу.
Опомнился он за станцией, на коленях матери. Правя одной рукой вожжами, мать другой рукой гладила его по спине.
— Вот и нету нашего тятьки… — медленно сказала мать, и слезы затрясли ее. Она прижалась к Шурке. — Как жить будем, Санька?
Он хотел опять заплакать, но сдержался. Что‑то горячее, приятное, слаще слез, охватило его. Первый раз, как он помнит себя, мать искала у него поддержки, участия, разговаривала с ним, как с большим. Голова ее в сбившемся пыльном платке, с закрученной узлом на затылке русой косой и выехавшей гребенкой с поломанными зубьями лежала на его плече, и ему вовсе не было тяжело.
Он поправил гребенку в материных волосах, слез с колен и высморкался.
— Не плачь, мамка, — сказал он, — тятьку не убьют… Он всех германцев перестреляет из пушки и вернется домой. А покудова… я буду за тятьку. Ладно?
Мать подняла мокрое, живое лицо и улыбнулась сквозь слезы.
— Один ты у меня остался… мужик в дому.
— Я и один управлюсь. Вот увидишь.
— В школу нонче пойдешь…
— Так ведь не на целый день. В школу сбегаю, вернусь, немножко поем и зачну пахать, молотить… Я умею… — Шурка запнулся, помолчал. — Ну, не умею, так научусь… А курить не буду. И водку пить не буду. Эге?.. Ну‑ка, пусти!
Шурка отнял у матери вожжи и намотал их себе на ладошки.
— Но — о, пошел! Я тебе побалую… смотри у меня! — погрозил он концом вожжей мерину.
Лютик почувствовал твердую руку нового хозяина, махнул хвостом и послушно побежал рысцой.
КНИГА 2
Глава I
В КЛАССЕ
— Григорий Евгеньич, Колька Сморчок опять ест мел! Насмешливый возглас Олега Двухголового оторвал Шурку от тетради. Он поднял стриженую белобрысую голову.
У старой, с поперечной трещиной, классной доски, став на цыпочки, спиной к партам, Колька Сморчок белым испачканным пальцем дописывал задачку. Огромный, почти с кулак, кусище мела, который красовался с утра в желобке, рядом с мокрой тряпкой, — пропал. Зато торчали большие, как у зайца, уши Кольки. Уши пылали, это было видно даже Шурке, с последней парты.
Григорий Евгеньевич, учитель, отошел от окна и, потирая бритый подбородок, грустно посмотрел на Олега.
— Во — первых, не Сморчок, а Коля Захаров, — сказал он своим тихим, добрым баском. — Бросьте эти прозвища, ребятки, сколько раз я вам говорю. Прозвища унижают человека. А во — вторых… Нуте — с, Захаров, что у тебя приключилось с мелом?
Колька повернул к учителю багровое, полосатое лицо.
— Он рассыпался… мел, — прошептал Колька упавшим голосом.
— А губы почему белые?
Весь третий класс хохотал. Девчонки прямо визжали от удовольствия, а Катька Растрепа еще стучала вдобавок босыми ногами. Даже старшие, четвертые, как их называли, сидевшие в стороне, у печки, завозились. Всего три парты, а шуму прибавилось порядочно.
Шурка и смеялся и немножко жалел Кольку. Красный, насупившийся, тот ожесточенно тер ладошкой губы и еще больше пачкал лицо. Конечно, Колька виноват, обжора, этакую прорву один слопал. Но ведь кому не хочется украдкой похрустеть мелом! И Олег это делает и все ребята. Признаться, Шурка, когда бывает у доски, тоже любит отломить, будто невзначай, кусочек мела и положить его в рот, как сахар… Да, придется напомнить кое о чем Двухголовому в большую перемену.