Золото Неаполя: Рассказы - Джузеппе Маротта
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Золото Неаполя
В мае 1943 года сестра Ада написала мне из Неаполя:
«Помнишь дона Иньяцио? Ему пришлось перебраться в подвал на Мерджеллине. Но последняя бомбардировка смела у него все подчистую. Можешь себе представить, убегая из дому, он так торопился, что забыл на комоде вставную челюсть! Но ты же его знаешь. Он говорит, что не может оставить своих клиентов. Потому он поселился пока в воронке от бомбы, устроив над ней навес из жести. Раздобыл еще где-то табуретку и столик. Не помню, писала ли я тебе, что в последние годы он живет тем, что переписывает ноты и дает уроки игры на гитаре. В общем, уже через два дня он был готов принять в своей воронке учеников. Но я думаю, ему не разрешат там остаться. Правда, он утверждает, что это только его кабинет, а ночью он пользуется гостеприимством какого-то своего ученика. Что за человек! В заявлении о возмещении убытков он написал: „Прошу срочно достать мне вставную челюсть, потому что без нее я не могу курить трубку“».
Тем не менее он улыбается даже беззубым ртом, наш дон Иньяцио Цивьелло, и, разумеется, я помню его так, словно расстались мы только вчера.
Он был горбун, но не такой, какими бывают обычно горбуны, — выше среднего роста, плотный и крепкий. Должно быть, природа наделила его этим изъяном в самую последнюю минуту, когда была уже готова выпустить его в свет как нормальную, совершенно здоровую особь. Словно забавляясь, она сделала завиток в его спинном хребте, который, развившись, стал похож и формой, и плотностью на ранец, набитый камнями.
Дон Иньяцио не слишком горевал по этому поводу; впрочем, в ту пору, когда ему было двадцать, у него было достаточно много денег, чтобы он мог отвлечься и об этом не думать. «Это недостаток, который составляет человеку компанию» — так в конце концов выразился он относительно своего горба; на вечеринках, где дон Иньяцио прокучивал слишком рано полученное наследство, он, опьянев от плохого шампанского, подмигивая, показывал на свой горб дружкам-прилипалам обоего пола и говорил: «Там у меня заперт мой ангел-хранитель».
Но настал день, когда и в последний из его дедовских домов вошла, как говорит поэт, «гербовая бумага в руке адвоката». И назавтра у дона Иньяцио не было уже ничего, кроме нескольких колечек и сережек его матери; он завязал их в узелок, которым обмахивался, прокладывая себе дорогу между двумя рядами ошеломленных соседей по переулку, где до того слыл богачом. Ходил слух, что он поколотил чиновников, явившихся описывать его имущество, и он действительно был готов это сделать, но, увидев среди арестованных вещей старый пыльный клистир, только расхохотался.
Два часа спустя на площади Каподимонте он обратился к продавцу жареных семечек:
— Позвольте присесть рядом с вами? Мне бы хотелось немного поплакать, чтобы облегчить душу.
Но на самом-то деле листва и солнце к тому времени его уже успокоили.
Дон Иньяцио извлек откуда-то засаленную карточную колоду, и прямо на камне они начали играть в ландскнехта. Это очень популярная у нас азартная игра, не обремененная излишними формальностями, и потому она никогда особенно не затягивалась; к моменту, когда стало смеркаться, она успела лишить дона Иньяцио последних его сокровищ. Выигравший, которого распирали самые честолюбивые планы, удалился, оставив дону Иньяцио деревянную миску, со дна которой подмигивали ему, как сотни желтых глаз, жареные семечки. Некоторое время дон Иньяцио увлажнял их солью своих слез, потом с удовольствием принялся есть и, наконец, растянувшись на полированной базальтовой скамейке, обратился с речью к звездам.
Вполне вероятно, что вплоть до этого момента все свалившиеся на него несчастья дон Иньяцио и заслужил, но проснулся он совсем другим человеком.
Грация, девушка из района Санита, не девушка — сплошные вздохи и веснушки, повисла у него на шее, громко крича: «Я все равно, все равно хочу выйти за тебя замуж».
Дон Иньяцио указал ей на миску с семечками:
— Вот мой дом и все мое достояние, — сказал он и обнял ее.
Однако когда они поженились, навязанную ему торговлю семечками дон Иньяцио заменил взятой напрокат шарманкой. Жена ходила следом за ним с ребенком на руках, жадные губки всасывали материнское молоко вместе со звуками «Фуникули-фуникуля», а дон Иньяцио собирал пожертвования, поставив тарелочку для денег прямо себе на горб. Руки рабочих и портних мешкали, прежде чем бросить монету, и дон Иньяцио подмигивал сам себе, когда чувствовал как суеверные пальцы дотрагиваются до его горба.[7]
Долгие месяцы на площадях и в переулках эхом отдавался его голос, баритональный в низах, контральтовый в верхах, то был как бы дуэт-соло; от этого голоса начинали дребезжать стеклянные колпаки на статуэтках святых во всех домах округи, от него сбивались с нормального хода швейные машинки и рвались резинки в трусах; от него мутнело вино в бочках остерий и на столах лопались бутылки, и все-таки ему нельзя было отказать в какой-то свирепой проникновенности!
Но как-то раз в ту пору, когда в моде была песенка «Мадонна, за кого ты будешь в споре? Поспорили тут небеса и море: кто дал лазурь глазам прекрасным этим?», наш шарманщик вынырнул из переулка именно в то мгновение, когда с противоположной стороны в него въезжал автомобиль.
Вскрикнули разорванные струны, затрещала юбка синьоры Цивьелло, сидевшей на приступочке инструмента (потом юбку эту нашли лежащей отдельно на тротуаре, всю красную от крови); ребенок же проснулся прямо на небесах.
— А ведь у него даже горба не было! — всхлипывал дон Иньяцио, кладя сына на мраморный стол в морге больницы Пеллегрини. — Вот, профессор, посмотрите, сами убедитесь.
Чтобы успокоить его, врачи сделали вид, что осмотрели крохотное тельце, признав, что ребенок был совершенно нормальным.
В течение последующих дней соседи серьезно беспокоились за дона Иньяцио. Он все бродил и бродил по двум своим комнаткам, держа в одной руке колыбель, а в другой — окровавленную юбку. Он рычал на всякого, кто пытался войти и заставить его поесть и поспать. «Пропуск! — кричал он. — Докажите сначала, что вы так же несчастны, как и я, а не то — вон отсюда!»
Соседи ограничились тем, что днем и ночью следили за ним из окошек, выходивших на общую галерею; один из наблюдателей доложил, что маниакальное хождение дона Иньяцио взад и вперед по комнатам облегчалось тем, что стены и мебель сами от него отодвигались. Но номер лотереи, который был выбран в связи с этим сообщением, принес в ближайшем розыгрыше убийственное тому опровержение; видимо, на итоге наблюдений сказалась пристальность, с которой они велись, а также переменчивость света неаполитанской зари, скрадывающей объемы и размеры. Впрочем, как раз в тот самый день Цивьелло свалился без чувств и стал доступен проявлениям людского сострадания.
Но еще целительнее подействовало на него ремесло, которому решил он теперь себя посвятить, действительно одно из самых шумных и самых бодрящих. В течение нескольких лет дон Иньяцио слыл одним из лучших мастеров фейерверочного дела в Неаполе. Во время больших праздников, когда святые под шелковыми балдахинами покидают церкви, смешиваясь с простолюдинами, которые тащат их на своих спинах, сгибаясь под тяжестью их драгоценностей и золотых покровов, но зато и обращают к ним в эти дни самые трудные свои просьбы, дон Иньяцио поджигал бесконечно длинную связку ракет, которая колыхалась в воздухе, как виноградная лоза. Но это было всего лишь начало процедуры, требующей искусства и ловкости, потому что, как только догорал фитиль, дону Иньяцио следовало немедленно вмешаться. И вот тут-то спокойный и невозмутимый дон Иньяцио буквально творил чудеса. Он подпрыгивал вслед за каждым взрывом, то есть как бы шел с ним под ручку, как истый дьявол появляясь и исчезая в дыму; он вставал на пути большой взрывной волны, и она опадала, увязнув в нем, как в желеобразной мякоти моллюска; от неожиданных взрывов он уворачивался посредством финтов, достойных тореадора. Если бы однажды дон Иньяцио посреди оглушительных взрывов воззвал к жене и сыну, о которых, казалось, позабыл, это прозвучало бы контрапунктом всему этому шуму, ужасным диссонансом; но это одно лишь наше предположение, развить которое мешает то обстоятельство, что на празднике в честь Мадонны дель Кармине какой-то кол, вырванный из земли взрывом, вонзился дону Иньяцио прямо в живот.
Три месяца спустя, когда неутомимый горбун снова мог зажать в зубах свою трубку, он выглядел весьма плачевно. Пришлось ему наняться теперь швейцаром в один старый дом в аристократическом районе Аренелла.
Усевшись на пороге, на самом солнышке, он учился играть на гитаре. Стена, к которой он прислонялся, становилась весной мягкой от множества желтых цветов. «Да-да, именно так», — казалось, говорили головки вьюнков гитарным аккордам, которые день ото дня становились все более сложными, все более виртуозными; скрежет трамвая на ближайшем повороте, треньканье стаканов в соседнем лимонадном киоске тоже по-своему аккомпанировали резковато звучавшей гитаре старательного дебютанта. Чтобы округлить свое ничтожное жалованье, дон Иньяцио завел себе еще и приработок: то были чаевые, которые он получал от жильцов, возвращавшихся домой за полночь и застававших дверь запертой. Жильцы, которые в предвидении близости этого часа начинали поспешно одолевать ведущий к дому подъем, частенько встречали там какого-нибудь знакомого, который задерживал их увлекательной беседой и в котором поэтому нетрудно было угадать старательного пособника дона Иньяцио.