О трагическом чувстве жизни - Мигель Унамуно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем не менее, невозможно отрицать, что рациональные основания, идеи, не только оказывают влияние на человеческие действия, но иногда даже их детерминируют в результате процесса, аналогичного процессу внушения в человеке, подверженном действию гипноза, и вследствие того, что всякая идея - которая есть не что иное, как начатое или незавершенное действие - имеет тенденцию завершиться в действии. В этой связи Фулье{232} сформулировал понятие идей-энергий. Но они являются обычно такими энергиями, которые мы приспосабливаем к другим энергиям, более глубинным и в гораздо меньшей степени осознаваемым.
Но оставляя пока все это в стороне, я хочу утверждать, что неуверенность, сомнение, вечная борьба с тайной нашей конечной судьбы, отчаяние разума и отсутствие твердого и прочного догматического фундамента могут быть основой морали.
Тот, кто основывает или считает, что основывает, свое поведение - будь то поведение внутреннее или внешнее, на уровне чувства или на уровне действия - на догме или на каком-либо необратимом теоретическом принципе, рискует превратиться в фанатика, а, кроме того, как только эта догма рушится или теряет свою силу, его мораль ослабевает. Когда земля, которую он считал твёрдой, колеблется у него под ногами, он испытывает ужас перед землетрясением, ведь далеко не каждый из нас является идеальным стоиком, невозмутимо созерцающим руины мира, разбитого вдребезги. К счастью, под идеями у него имеется нечто такое, что оказывается для него спасением. Ибо если кто-то скажет вам, что он не мошенничает и не наставляет рога своему лучшему другу потому, что боится ада, то вы можете быть уверены в том, что даже если он перестанет верить в существование ада, то все равно не будет этого делать, а придумает себе какое-нибудь другое объяснение. И это делает честь человеческому роду.
Но того, кто считает, что он плывет по зыбкой поверхности озера на плоту, у которого нет руля, не должно смущать то, что плот колеблется у него под ногами и грозит пойти ко дну. Такой человек решается действовать так, а не иначе, не потому, что принцип его поведения является истинным, а для того, чтобы сделать его истинным, для того, чтобы доказать его истинность, для того, чтобы сотворить свой духовный мир.
Мое поведение должно быть лучшим доказательством, моральным доказательством моего главного желания; и если в конечном счете я не убеждаюсь, на основе последней и неминуемой неуверенности, в истинности того, на что надеюсь, мое поведение является недостаточно истинным. Таким образом, не добродетель основывается на догме, а, наоборот, догма основывается на добродетели, и скорее мученик создает веру, чем вера - мученика. Нет никакой иной уверенности и никакого иного покоя - которые были бы достижимы в этой жизни с присущими ей неуверенностью и беспокойством, - кроме уверенности и покоя, обретаемых в добродетельном поведении человека, страстно жаждущего добра.
Доказательством доктрины, теории, служит не что иное, как поведение, практика. «Кто хочет творить волю Его, - говорит Иисус, - тот узнает о сем учении, от Бога ли оно, или Я Сам от Себя говорю» (Иоанн VII, 17); а Паскаль, как известно, говорил: сперва испей святой воды, и тогда уверуешь. В том же самом ключе рассуждал Иоганн Якоб Мозер, пиетист, полагая, что никакой атеист или натуралист не имеет права считать христианскую религию необоснованной до тех пор, пока не доказано, что ее предписания и заповеди не исполняются (Ritschl, Geschichte der Pietismus, кн. VII, 43).
В чем же состоит наша сердечная и антирациональная истина? Она состоит в том, что человеческая душа бессмертна, в том, что наше сознание будет существовать вечно, в том, что Вселенная имеет человеческую цель. Каково же ее моральное доказательство? Мы можем сформулировать его следующим образом: поступай так, как того требует твое и других людей понимание вечности, чтобы ты становился незаменимым, чтобы ты не должен умереть. Или, может быть, так: поступай так, как если бы завтра ты должен умереть, но ставил бы своею целью выжить и стать вечным. Цель морали - придать человеческую, личную цель Вселенной; открыть цель, которую она имеет - если, конечно, она ее имеет, - причем открыть ее посредством своего поведения.
Еще более столетия тому назад, в 1804 г., самый глубокий и самый могучий из духовных детей патриарха Руссо, самый трагический из всех французских умов, включая Паскаля, Сенанкур, в одном из писем, сливающихся в грандиозное одноголосие его Обермана, написал слова, которые послужили эпиграфом к данной главе: «Человек обречен на гибель. Пусть так, но погибнем, сопротивляясь, и если нам уготовано небытие, то постараемся, чтобы оно не было заслуженным». Измените это высказывание так, чтобы отрицательная форма глагола быть стала положительной: «И если нам уготовано небытие, то постараемся, чтобы оно было незаслуженным», и вы получите самое сильное основание для поведения человека, который не может или не хочет быть догматиком.
Иррелигиозным, бесовским, делающим нас неспособными к
действию или лишающим нас идеальной защиты против наших дурных наклонностей является пессимизм, выраженный в словах, которые Гете вкладывает в уста Мефистофеля: «Все, что рождается, обречено погибнуть» (denn alles was entsteht ist wert dass es zugrunde geht). Именно такой пессимизм люди называют дурным, а не пессимизм совсем другого рода, который вопреки страху, что все в конце концов исчезнет, состоит в скорби и в борьбе против этого страха. Мефистофель утверждает, что все, что родится, должно погибнуть, уничтожиться, но он не говорит,
что оно погибает или уничтожается, а мы утверждаем: все, что родится, должно возвыситься, должно стать вечным, даже если ничто живое не достигает этого. Моральная позиция противоречива.
Да, вечным должно стать все, абсолютно все, в том числе и злое, ведь то, что мы считаем злом, став вечным, утратив свою временность, перестанет быть злом. Ибо сущность зла заключается в его временности, в том, что оно не стремится к высшей и вечной цели.
И, пожалуй, не лишне будет сказать о глубочайшем различии между тем, что обычно зовется пессимизмом, и оптимизмом, различии, в которое внесено не меньше путаницы, чем в разграничение между индивидуализмом и социализмом. Так что уже едва ли кому-либо под силу понять, что такое пессимизм.
Как раз сегодня в The Nations (номер от 6 июля 1912 г.) я только что прочел передовицу, озаглавленную «Драматический ад» (A dramatic Inferno) и посвященную английскому переводу произведений Стриндберга, которая начинается следующими, отнюдь не лишенными смысла, замечаниями: «Если бы в мире существовал искренний и тотальный пессимизм, он должен был бы быть безмолвным. Отчаяние, которое обретает голос, это социальный образ действий, это вопль тоски, который один брат посылает другому, когда оба они наталкиваются на юдоль теней, населенную их товарищами по несчастью. В тоске своей он свидетельствует о том, что в этой жизни все-таки есть что-то хорошее, потому что она предполагает сочувствие... Настоящая тоска, настоящее искреннее отчаяние является немым и слепым; оно не пишет книг и не испытывает никакого желания обременять этот невыносимый мир памятником, еще более долговечным, чем отлитый в бронзе». В этом суждении есть, конечно, некий софизм, ведь человек, которому действительно не на шутку больно, плачет и кричит, даже если он один и никто его не слышит, он кричит, чтобы дать выход своим чувствам, хотя это может быть следствием его социальных привычек. Но разве одинокий лев в пустыне не рычит, когда у него болит зуб? И тем не менее, невозможно отрицать, что в этих размышлениях содержится глубокая истина. Пессимизм, который протестует и отстаивает свою правоту, нельзя считать пессимизмом. Строго говоря, не является пессимистом тот, кто полагает, что ничто не должно погибнуть, даже если все погибает, пессимистом является тот, кто заявляет, что должно погибнуть все, даже если ничто не погибает. Кроме того, пессимизм приобретает различные значения. Существует пессимизм эвдемонистический, или экономический, такой пессимизм отрицает счастье; существует пессимизм этический, он отрицает победу морального добра; наконец, существует пессимизм религиозный, который отчаивается в существовании человеческой цели Вселенной, в том, что индивидуальная душа спасается для жизни вечной.
Все люди заслуживают спасения, но, как я уже сказал в предыдущей главе, бессмертия заслуживает прежде всего и главным образом тот, кто страстно и даже вопреки разуму этого хочет. Один английский писатель, который берет на себя роль пророка - что в его стране не редкость, - Уэллс{233}, в своей книге Предвосхищения, говорит нам, что «деятельные и способные люди, к каким бы религиозными конфессиям они ни принадлежали, в настоящее время на практике склонны совершенно не принимать во внимание (to disregard... altogether) вопрос о бессмертии души». Поскольку религиозные верования этих деятельных и способных людей, о которых говорит Уэллс, как правило, иллюзорны, то и их жизнь, если они хотят положить в ее основу религию, оказывается иллюзорной. Но возможно, по сути дела, то, что утверждает Уэллс, не так истинно, как это ему и многим другим представляется. Эти деятельные и способные люди живут в обществе, которое впитало в себя христианские принципы, они живут под защитой определенных социальных институтов и чувств, выработанных христианством, и вера в бессмертие души в их душах является как бы подземной рекой, которую не видно и не слышно, но воды которой орошают корни поступков и намерений этих людей.