Чапаев и Пустота - Виктор Пелевин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет, – сказал я, – дело не в этом. Просто в Китае было такое царство с названием из одной буквы – У. Меня это всегда удивляло. Понимаете, иногда говорят – у леса, у дома, а тут просто – у. Как будто это указание на что-то такое, где уже кончаются слова, и можно только сказать – у, а у чего именно – нельзя.
– Чапаев бы немедленно спросил вас, можете ли вы сказать, что вы имеете в виду, говоря «я».
– Он уже спрашивал. Что касается этой книги – кстати, у меня это одна из самых слабых, я вам как-нибудь другие дам, – то я могу объяснить. Я раньше много путешествовал и в какой-то момент вдруг понял, что, куда бы я ни направлялся, на самом деле я перемещаюсь только по одному пространству, и это пространство – я сам. Тогда я назвал его «Я», но сейчас, может быть, я назвал бы его «У». Но это не важно.
– А как же другие? – спросила Анна.
– Другие? – спросил я.
– Да. Вы ведь много пишете о других. Например, – она чуть наморщила брови, видимо, вспоминая, – вот это: «Они собрались в старой бане, надели запонки и гетры и застучали в стену лбами, считая дни и километры… Мне так не нравились их морды, что я не мог без их компаний – когда вокруг воняет моргом, ясней язык напоминаний, и я…»
– Достаточно, – сказал я, – я помню. Не сказал бы, что это мое лучшее стихотворение.
– А мне нравится. Вообще, Петр, мне ужасно понравилась ваша книга. Но вы не ответили на мой вопрос – как быть с другими?
– Я не очень понимаю, о чем вы.
– Если все, что вы можете увидеть, почувствовать и понять, находится в вас самих, в этом вашем царстве «Я», то, значит, другие просто нереальны? Я, например?
– Поверьте, Анна, – сказал я горячо, – если есть для меня что-нибудь реальное в мире, так это вы. Я до такой степени переживал нашу… Не знаю как сказать, размолвку, что…
– Я сама виновата, – сказала Анна. – У меня действительно скверный характер.
– Что вы, Анна! Все дело только во мне. Вы с таким терпением переносили все нелепые…
– Давайте не будем состязаться в вежливости. Лучше скажите – правда ли я значу для вас так много, как можно было понять из некоторых оброненных вами фраз?
– Вы значите для меня все, – сказал я совершенно искренне.
– Хорошо же, – сказала Анна. – Вы, кажется, предлагали мне прокатиться на коляске? За город? Так поедемте.
– Прямо сейчас?
– Почему нет?
Я придвинулся к ней.
– Анна, вы даже не можете…
– Умоляю вас, – сказала она, – не здесь.
Выехав за ворота, я повернул коляску налево. Анна сидела рядом, на ее щеках проступал румянец, и она избегала глядеть на меня; мне стало казаться, что она жалеет о происходящем. До леса мы доехали молча; как только над нашими головами сомкнулись зеленые арки ветвей и стало ясно, что мы скрыты от нескромных взглядов, я остановил лошадей.
– Послушайте, Анна, – сказал я, поворачиваясь к ней. – Поверьте, я ценю ваш порыв. Но если вы начали сожалеть о нем, то…
Она не дала мне закончить. Она обхватила меня руками за шею, и ее губы закрыли мне рот; это произошло так быстро, что я еще продолжал говорить в тот момент, когда она уже целовала меня. Разумеется, я не настолько дорожил той фразой, которую собирался произнести, чтобы мешать ей.
Я всегда находил поцелуй чрезвычайно странной формой контакта между людьми. Насколько я знаю, это одно из тех нововведений, которые принесла с собой цивилизация – ведь известно, что дикари, живущие на южных островах, или жители Африки, еще не переступившие ту грань, за которой изначально предназначенный человеку рай оказывается навсегда потерян, не целуются никогда. Их любовь проста и незамысловата; возможно, что и само слово «любовь» неприменимо к тому, что происходит между ними. Любовь, в сущности, возникает в одиночестве, когда рядом нет ее объекта, и направлена она не столько на того или ту, кого любишь, сколько на выстроенный умом образ, слабо связанный с оригиналом. Для того чтобы она появилась по-настоящему, нужно обладать умением создавать химеры; целуя меня, Анна скорее целовала того никогда не существовавшего человека, который стоял за поразившими ее стихами; откуда ей было знать, что и сам я, когда писал эту книгу, тоже мучительно искал его, с каждым новым стихотворением убеждаясь, что найти его невозможно, потому что его нет нигде. Слова, оставляемые им, были просто подделкой и походили на выбитые рабами в граните следы ступней, которыми жители Вавилона доказывали реальность сошествия на землю какого-то древнего божества. Но, в сущности, разве не именно так божество и сходит на землю?
Последняя мысль относилась уже к Анне. Я чувствовал нежное касание ее подрагивающего языка; ее глаза между полусомкнутыми ресницами были так близко, что я, казалось, мог нырнуть в их влажный блеск и раствориться в нем навсегда. Наконец стало не хватать дыхания, и наш первый поцелуй прервался; ее лицо повернулось в сторону, и теперь я видел его в профиль; она закрыла глаза и провела языком по губам, словно они пересохли, – все эти маленькие мимические движения, в другой ситуации не имевшие бы никакого значения или смысла, невероятно волновали. Я вдруг понял, что нас уже ничего не разделяет, что уже все возможно, и моя рука, лежавшая на ее плече, простое прикосновение к которому минуту назад казалось почти кощунством, просто и естественно легла ей на грудь. Она чуть отстранилась – но, как я сразу понял, только для того, чтобы моя ладонь не встречала никаких препятствий на своем пути.
– О чем вы сейчас думаете? – спросила она. – Только честно.
– О чем я думаю? – сказал я, заводя свои руки ей за шею. – О том, что движение к высшей точке счастья в буквальном смысле подобно восхождению на гору…
– Да не так же. Крючок расцепите. Да нет. Оставьте, я сама. Простите, я вас перебила.
– Да, оно похоже на рискованное и сложное восхождение. Пока самое желанное еще впереди, все чувства поглощает сам процесс подъема. Следующий камень, на который должна ступить нога, куст бурьяна, за который можно ухватиться рукой… Как вы прекрасны, Анна… О чем бишь я… Да, цель придает всему этому смысл, но начисто отсутствует в любой из точек движения. В сущности, приближение к цели само по себе выше, чем цель. Был, кажется, такой оппортунист Берштайн, который сказал, что движение – это все, а цель – ничто…
– Не Берштайн, а Бернштейн. Как это у вас расстегивается… Где вы только нашли такой ремень?
– О Боже, Анна, вы хотите, чтобы я сошел с ума…
– Говорите дальше, – сказала она, подняв на секунду взгляд, – но не обижайтесь, если некоторое время я не смогу поддерживать беседу.
– Да, – продолжал я, откидывая голову и закрывая глаза, – но самое главное здесь то, что, как только вы поднялись на вершину, как только цель достигнута, она в тот же момент исчезает. В сущности, как и все созданные умом объекты, она неуловима. Подумайте сами, Анна: когда мечтаешь о прекраснейшей из женщин, она присутствует в воображении во всем совершенстве своей красоты, но, когда она оказывается в объятиях, все это пропадает. То, с чем имеешь дело, сводится к набору простейших и часто довольно грубых ощущений, которые к тому же обычно испытываешь в темноте… О-о-о… Но как бы они ни волновали кровь, красота, которая звала к себе минуту назад, исчезает – ее подменяет нечто такое, к чему и стремиться-то было смешно. А это значит, что красота недостижима. Точнее, она достижима, но только сама в себе, а то, чего ищет за ней опьяненный страстью разум, просто не существует. Изначально красота даже… Нет, я больше не могу. Идите сюда… вот так. Да. Да. Так удобно? О мой Бог… Как, вы сказали, правильно зовут этого человека, который говорил о движении и цели?
– Бернштейн, – прошептала Анна мне в ухо.
– Вам не кажется, что его слова вполне можно отнести к любви?
– Да, – прошептала она, слегка кусая меня за мочку. – Цель – ничто, а движение – все.
– Так двигайтесь, двигайтесь, умоляю вас.
– А вы говорите, говорите…
– Что именно?
– Что угодно, только говорите. Я хочу слышать ваш голос, когда это случится.
– Извольте. Если продолжить эту мысль… Представьте себе, что все, что может дать прекрасная женщина, составляет сто процентов.
– Бухгалтер…
– Да, сто. Так вот, девяносто процентов она дарит в тот момент, когда просто ее видишь, а остальное, из-за чего идет весь тысячелетний торг, – всего лишь крохотный остаток. И эти первые девяносто процентов невозможно разложить ни на какие составные части, потому что красота неопределима и неделима, что бы там ни врал Шопенгауэр. А что касается остальных десяти, то это просто совокупность нервных сигналов, которые не стоили бы ничего, не приходи им на помощь воображение и память… Анна, прошу вас, откройте на секунду глаза… вот так… да, именно воображение и память. Знаете, если бы мне надо было написать по-настоящему сильную эротическую сцену, я дал бы несколько намеков, а остальное заполнил бы невнятным разговором, вроде того… о Боже, Анна… вроде того, который сейчас идет у нас с вами. Потому что изображать нечего – все должен достроить ум. Обман и, может быть, величайший из женских секретов… ах, моя девочка из старой усадьбы… заключается в том, что красота кажется этикеткой, за которой спрятано нечто неизмеримо большее, нечто невыразимо более желанное, чем она сама, и она на него только указывает, тогда как на самом деле за ней ничего особого нет… Золотая этикетка на пустой бутылке… Магазин, где все выставлено на великолепно убранной витрине, а в скрытом за ней крохотном, нежном, узком-узком зале… Умоляю, милая, не так быстро… Да, в этом зале – пусто. Вспомните стихотворение, которое я читал этим несчастным. Про княгиню и бублик… Ах, Анна… Как бы он ни манил, наступает момент, когда понимаешь что в центре этого черного бублика бублика бублика пустота пустота-а-а пу-у-сто-о-о-о-т-а-а-а!!