Сон льва - Артур Япин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ночь накануне дня Святого Винченцо было шествие. Монахини поставили меня посередине длинной процессии, дали в руки свечку и зажгли ее.
— Помни: свеча не должна погаснуть, иначе расплачется Божья Матерь! — наставляли они меня.
Однажды я довел до слез собственную мать тем, что упал в воду. Если она была безутешна из-за того, что я никак не мог контролировать, то сколько же боли я причиню Святой Деве Марии тем, что я полностью держал в своих руках? Перед церковью на площади сильно дуло, а нам еще предстояло идти за город и по мосту перейти Марречью,[234] где всегда бесчинствовал морской ветер. От страха у меня кружилась голова. Ответственность лежала на моих плечах таким тяжелым грузом, что казалось, я не могу пошевелиться. С мольбой я посмотрел на свою мать, стоявшую в сторонке, но она сияла и лишь подняла большой палец в знак того, что костюм мне очень идет. Все это время ветер трепал пламя моей свечи, словно хотел отодрать его от фитиля.
Наконец статую святого подняли в воздух, и шествие началось: мы то, шаркая, двигались чуть-чуть вперед, как огромная гусеница, то снова останавливались, то опять шли. Я был занят только своей свечкой, поэтому постоянно наталкивался на девочку впереди меня. Воск тек по моим пальцам. Пальцы замерзли, и горячий воск резал по ним, как нож, но меня ничего не волновало: ведь мои горячие слезы, несомненно, были менее болезненными, чем слезы Божьей Матери, которой и так столько пришлось страдать. И я ощущал свою боль, как доказательство, что мне удается сохранять для нее пламя.
К тому времени, когда мы подошли к мосту Тиберия, я уже почти не чувствовал рук. Одна из сестер подошла к нам, чтобы приободрить. Если бы она заметила, в каком я состоянии, то непременно бы вмешалась, но я спрятал свою свечку, потому что взмахи крыльев ее головного убора еще больше сбивали пламя. Чем дальше мы отходили от города и чем больше углублялись в ночную тишь долины, тем сильнее я увлекался поставленной мне задачей. От меня потребовали сделать невозможное, но благодаря какому-то чуду мне удалось с этим справиться. Я верил в себя, как никогда раньше. Все остальное, боль в том числе, было второстепенно. Качание святого над нашими головами, повторяющиеся кадансы песен и мерцающий свет ввели меня в какое-то подобие транса.
Я воспарил над собой. И больше не мог ни о чем другом думать, как о своей свече. Чем она становилась короче, тем важнее мне казалось дать ей догореть до самого основания фитиля. Меня не интересовало, сколько я уже пронес свое пламя, только сколько мне еще осталось. Чем меньше становилась свечка, тем больше зависело от меня — подобно тому, как старик старается меньше рисковать своей жизнью и здоровьем, хотя ему гораздо меньше теперь терять, чем раньше. Как ни странно, мне совсем не хотелось, чтобы наше шествие и вместе с ним — мое испытание — кончилось.
Чем дольше было мое испытание, тем оно становилось для меня важнее и важнее.
Еще ни разу в моей жизни мне не давалось такого важного задания, как предотвращение слез Мадонны. Больше всего мне хотелось довести это дело до доброго конца, и мне трудно было представить, какой смысл будет иметь моя жизнь после этого. У большинства детей вокруг меня свечки уже погасли. Но моя еще горела. Вернее: я еще горел, ибо полностью отождествлял себя со свечой. Воск расплылся.
Пламя дрейфовало в моих ладонях. Огонь опалял мне кожу. Я чувствовал запах горящей плоти. На пальцах образовались черные волдыри. Я понимал, что своими действиями я напоминаю безумного Паццотто, и все же верил, что если огонь погаснет, то я перестану существовать. Казалось, весь смысл жизни сконцентрировался в лишениях. В тот момент я мог бы пожертвовать собой ради Мадонны, потому что она помогла мне превзойти самого себя. Нарывы лопнули. Боль и усталость были мне приятны, потому что доказывали, на что я способен. Силы, которую я тогда почувствовал, хватило бы на всю оставшуюся жизнь, даже если бы я никогда больше ее не ощутил.
Другого объяснения Галиной боязни переедания у меня нет. Скорее всего, она случайно набрела на мысль, что может контролировать неконтролируемое. И стала ограничивать организм в еде. Процесс развивался постепенно, мелкими шажками: несколько шагов вперед, остановка, потом опять чуть-чуть вперед в нужном ей направлении. Результат был следствием лишений, что она переносила. Чем легче ей удавалось их переносить, тем сильнее было желание продолжать. Слабость и обмороки укрепляли ее дух, потому что активизировали внутреннюю силу, которую она иначе никогда бы не использовала. Сжигая себя, она обретала ценность в своих собственных глазах.
Те, кто плохо понимают женщин, объясняют такую зависимость желанием себя наказать, тогда как единственное, что они хотят — себя вознаградить.
Я знаю лишь одно: во время шествия монахинь из Сан Винченцо мое счастье было в догорающей посреди бури свечке. Пока я мог тянуть это мгновение, я был властелином мира, и, что важнее, самого себя.
Никто, кроме Джельсомины не знает, как мы с правдой друг друга не переносим. В тот день, когда я прихожу домой, она только взглядывает на меня. Для нас обоих этого достаточно. Она не рассказывает мне о своей болезни. Могу ли я расстраивать ее своими рассказами о Гале?
По пути домой я купил для нее большой подарок, упакованный в блестящую обертку. У нее завтра день рождения. А я ее люблю. Больше всего на свете я хочу знать, как она? — не мучают ли ее боли? есть ли у нее надежда? — и все-таки не могу заставить себя ее об этом спросить. Она сидит у окна и читает. Я смотрю на нее. Думаю о том коротком времени, что у нас осталось. Мы еще чуть-чуть состаримся. Потом наступит невыносимая скорбь, и для одного из нас жизнь будет продолжаться.
Меня захлестывает волна нежности.
Растворяясь в ней, я не забываю и о своей второй женщине. За головой моей любимой как нарождающийся рассвет возникает видение Галы, и в ее сиянии все контуры исчезают. Я слышу, что я фантазирую, как старый дурак, что хотел бы еще раз изменить свою жизнь.
— В прошлом году мы отмечали мои день рождения в Берлине, — говорит Джельсомина, поднимая взгляд от книги. — В этом году — здесь. Где я буду на следующий год в свой день рождения?
Не знаю, но я все сделаю, чтобы быть рядом. Этого я ей не говорю. И никто лучше Джельсомины не знает, сколько нужно любви, чтобы промолчать.
Мир, в котором выросли Гала с Максимом, был похож на заключительную сцену из сказки. Зло — побеждено. Все возможно. Война расколола на мелкие осколки броню из правил, в которой выросли их родители. Дети стряхнули их, и из гнезда вылупилось целое поколение с огромным, дотоле неведомым запасом надежд. Когда на улицах Амстердама встречалась молодежь, они бросались друг другу в объятия, неважно — были они знакомы или нет, и праздновали свободу, скидывая с себя одежду.
Они кувыркались голышом на газонах и в парках. Курили, пили и танцевали, под надзором полицейских с яркими тюльпанами на фуражках. Молодые люди занимались любовью, как хотели и с кем хотели. Благодаря новым возможностям риск материнства или отцовства исключался, и по вечерам, устав от бурных удовольствий, они все вместе прыгали в канал и плыли к городской площади. По всему миру телевидение транслировало шокированным зрителям новое поколение, бесстыдно спящее на постаменте у гигантского фаллоса — положив голову на живот один другому — в окружении каменных львов, охранявших их сон. В своих песнях они воспевали свободу и любовь, словно те были нераздельны. Бросали розы солдатам, а врагов целовали, словно любовь никогда не была причиной войны.
Идиллия достигла апогея, когда Максим и Гала уже были взрослыми. Много лет они наблюдали за вихрями свободы вокруг них и мечтали о празднике, как дети, которые слышат музыку и смех, лежа в своей кроватке. Когда они достаточно повзрослели, чтобы присоединиться к полонезу, Гале это далось легче, чем Максиму.
Она выскользнула из отцовских объятий, словно кусок мыла из мокрых рук. Его суровое воспитание дало именно тот эффект, которого он добивался: Гала с удивлением заметила, что ее вызывающее поведение и блестящая эрудиция, с помощью которых она защищалась от своего отца, оказались достижениями, которыми она с первой же секунды знакомства смогла поражать и завоевывать своих сверстников. Она легко нырнула в студенческую жизнь и большими глотками вдыхала признание и свободу, которых так долго была лишена и которые для нее навсегда останутся связанными друг с другом.
Максим никогда не страдал от недостатка свободы. Он родился в большом доме, был единственным ребенком у родителей, чью жизнь разрушила война.
Счастье и Голландия, считали его родители после того, как познакомились, — не совместимы. Они покинули страну, разрушившую их жизнь, и переехали в Италию, где обвенчались в соборе Святого Петра. Города их мечты были нежно-зелеными, прозрачно-голубыми и розовыми. Черно-белые изображения Неаполя, Локарно, Рима и Флоренции мать Максима раскрашивала «эколайном».[235]