Проситель - Юрий Козлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Берендеев подумал, что это аллегория денег. Их можно преследовать всю жизнь, но их невозможно догнать. Точнее, невозможно зафиксировать момент настижения. И еще он подумал, что у этого странного неживого огня есть свойство невидимо сжигать человеческую душу. Сжигать, впрочем, по особому рецепту - одновременно превращая в пепел и наполняя пепел мятущейся огненной страстью.
Страстью, которая сильнее любви и от которой может излечить только смерть.
"Приди, и я излечу тебя от твоей болезни, потому что только я знаю, что это за болезнь, и только я смогу тебя излечить. Штучный доктор".
Теперь писатель-фантаст Руслан Берендеев доподлинно знал, чей просторный плащ (халат, балахон, саван?) висит у него в шкафу.
13
Человек, которого Берендеев знал как Мехмеда, но чье истинное имя в действительности произносилось несколько иначе, не сразу скомандовал водителю трогаться после того, как Берендеев в нарушение всех мыслимых правил приличия выбрался из длинной, обитой внутри рыжей кожей машины, нахально хлопнув дверью. В салоне имелось пока еще достаточно редкое в России электронно-оптическое устройство, что-то вроде сухопутного перископа ночного и вообще какого угодно видения, позволяющее довольно долго наблюдать за уходящим, точнее, думающим, что уходящим, человеком (объектом), какой бы ломаный, хитрый маршрут тот ни изобретал.
К удивлению Мехмеда, Берендеев и не подумал путать следы. Беспечно сунув руки в карманы просторного белого плаща, он пошел следом за бойкой нищенкой с посохом и в танкистском шлеме. Мехмед смотрел в перископ на пузырящийся на ветру белый плащ Берендеева и вспоминал строчки из стихотворения Лермонтова: "А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой!".
Это было далеко не единственное стихотворение великого поэта, которое Мехмед знал наизусть. Мехмед любил русскую поэзию, потому что в ней, как в Библии или в Коране, можно было найти ответ на любой вопрос, подобрать цитату на любой случай.
Одноногий шарманщик, вместе с которым Мехмед, исполняя функции обезьяны, спасался после войны от голода и холода в Батуми, любил, напившись (а он напивался каждый вечер), декламировать "Белеет парус одинокий" перед сном. Хоть и непонятно было, что ему, не умеющему читать и писать аджарцу, до... Михаила Юрьевича Лермонтова.
Уже потом Мехмед понял, что, несмотря на раннюю смерть и наивные байронические идеи, Лермонтов был имперским поэтом. Как, впрочем, подавляющее большинство русских, а потом советских поэтов. Потому-то их и декламировали перед сном неграмотные аджарские ("всяк сущий в ней язык") шарманщики.
У Мехмеда в те годы, помнится, выработался условный рефлекс: немедленно засыпать после последних строчек. Вот и сейчас седая его голова вдруг поплыла куда-то вбок - в сторону прохладного тонированного бронированного стекла, но он мужественно преодолел приступ неуместной фантомной сонливости.
Мехмед подумал, что слова: "Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой" к Берендееву сейчас совершенно точно не относятся.
Мехмед смотрел на летящий в ночи, как парус одинокий, плащ Берендеева и видел точно посередине паруса - между лопаток - расплывающееся (в сухопутном ночного видения перископе оно обычно казалось сиреневым, как будто внутри человека текли чернила, а не кровь) пятно. При нормальном же (дневном) свете простреленный плащ мог бы напомнить японский флаг, жаль только, красный круг по центру не будет правильным.
Мехмед не сомневался в том, что видит будущее Берендеева.
Пока что, впрочем, плащ был девственно чист. Он таял в ночи, как сахар, испарялся, как искусственный сухой лед.
"Так и жизнь, - подумал Мехмед, - тает, как сахар (если человек богат), но в конечном итоге (уже независимо от того, богат или беден) испаряется, как искусственный сухой лед".
На второе место после русской Мехмед ставил персидскую поэзию. В ней нельзя было найти ответы на любые вопросы, зато она проливала бальзам на (душевные) раны, примиряла с действительностью посредством погружения в покой. "Тот усердствует слишком, кричит: "Это я!" В кошельке золотишком бренчит: "Это я!" Но едва лишь успеет наладить делишки, смерть в окно к хвастунишке стучит: "Это я!"" Мехмед любил Омара Хайяма и в естественные для одинокого мужчины минуты горестных размышлений о бренности сущего мыслил в духе его стихов. "А иногда, - продолжил рассуждение Мехмед, - жизнь не тает и не испаряется, а тлеет, как белый налет солончака, пока... верблюд?.. не слижет языком". Тут же он почему-то подумал о героине, напоминающем одновременно сахар, соль, искусственный лед, стиральный порошок, и понял, что в принципе никакая мысль не может быть додумана до конца, потому что мысль неисчерпаема, как атом, и бесконечна, как Вселенная. Иначе зачем в элементарное, в сущности, рассуждение о бренности жизни вдруг, как ветер в форточку, влетели: героин, соль, стиральный порошок, верблюд, атом и Вселенная?
Не оставил без внимания Мехмед и подозрительную старуху нищенку, за которой шел Берендеев (картинка ее достойного карандаша Гойи лица не оставляла сомнений в том, что она сумасшедшая), и сцену у церковной ограды. Дары нищенки его удивили, но Берендеев к ним не прикоснулся, поэтому Мехмед потерял к ним интерес.
В общем-то ему не было необходимости следить за Берендеевым до принятия по его делу окончательного решения. Но Берендеев был интересен Мехмеду, как бывает одному человеку интересен другой - идущий навстречу гибели - человек. Мехмед полагал, что от чужого опыта гибели зарекаться так же глупо, как от сумы и тюрьмы.
Чтобы этот опыт не превратился в собственный.
Откинувшись на сиденье, Мехмед вспомнил, как сам... не ходил, нет, это не то слово... скорее жил на помойке.
В сорок пятом в Крыму помойки были немногочисленны и скудны, не то что сейчас в Москве. Но собак почему-то было больше. И были те бесконтрольно расплодившиеся во время войны, не признававшие власти человека, одичавшие собаки злы.
С того дня, как низкий, но широкий в груди, как танк, рыжий пес прокусил ему сухожилие под правой коленкой, Мехмед возненавидел собак, хотя не сказать чтобы он и прежде сильно их любил.
...Мехмед, как обычно перед осмотром помойки, разогнал собак палкой. Они хоть и неохотно, но признавали его преимущественные права в светлое время суток, так же как он их - в темное. Но в тот раз вышло по-другому. Рыжий кобель был, по всей видимости, пришлым, ему было плевать на установившиеся правила. Он бросился на Мехмеда без характерной ритуальной подготовки, молча, сзади, когда тот отложил в сторону палку. Мехмед оказался на спине - на куче смердящих рыбьих голов; о том, чтобы убежать, дотянуться до палки, не было и речи. Пес стоял над ним как судьба, оскалившись, лишая всякого маневра. Мир сузился до зловонного конуса собачьей пасти. Мехмед уже ощущал на своем горле желтые, коричневые у основания, как плохо очищенный арахис, клыки. Впоследствии Мехмед видел и нож у груди, и черное дуло у переносицы, и шприц с воздухом у сгиба локтя, но самый сильный (если это определение уместно), парализующий страх в своей жизни он испытал именно в детстве - перед расширяющейся на манер пирамиды, как бы вбирающей в себя мир, оскалившейся собачьей пастью в капающей, сверкающей на солнце, хрустальной слюне. Даже не столько перед пастью, сколько перед глазами пса.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});