Том 5. Стихотворения, проза - Константин Бальмонт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поняли, выпрямился клюв у каждого, и стали друг с другом говорить. Голосом ворона, ворон к ворону стал говорить о тайне и зрении ворона.
– Что же ты видел, с тех пор как в последний мы раз говорили, черный брат с Юга? – крепко сидя на ветке дуба, сказал один.
– Да что и видеть, черный брат с Севера? – каркнул другой, сидя на ветке дуба крепко. – Видел все то же. Бились люди и люди, много их билось, и биться всегда им нужно. Разве так вот, как мы, говорить они могут? Будут они биться всегда, как будто для себя, а больше для нас. Когда на земле будет два только человека, биться они будут. Тысячи сражались. На одной стороне говорили слова на одном языке, а на другой стороне и другим языком говорили слова те же. Брали неприступную твердыню, такую, что и взять ее нельзя. Взять нельзя, а взяли. Веселили именинника. Веселился именинник, и я с ним. Попил я, черный брат с Севера, теплой густой браги, красной крови человеческой. Ну, а ты что видел?
– Видел я, черный брат с Юга, то же, что ты. Люди и люди бьются и здесь. Только меньше мне досталось красной браги, чем тебе. Здесь ее больше пьет земля. Земля обиженная. Здесь ее больше изводят зря, в тюрьмах бледнеет она, высыхает. Тоже вот бывает, веревкой сдавят кому-нибудь шею, слишком, говорят, кровь у него горяча, останавливают. А как остановится, тело и в землю, кровь зря пропадает. Мало я попил красной браги.
– Ты мало, я много. У меня голова закружилась. Сюда прилетел, а мне чудится, черный брат с Севера, что кровь и сюда за мной гонится. Говорит, чтобы пил ее, а не зря бы она пропадала. А мне уж и пить эту брагу невмочь. Так что же, брат, полетай-ка туда, на Юг, оживись, а я здесь побуду.
– Полечу. Прощай, брат с Юга. Снова слетимся на красном празднике.
– Красное, красное любо нам, черным. Слетимся на красном пиру. Прощай.
Глянули ворон на ворона знающим глазом зоркого ворона, снялись с дуба, друг от друга ни на миг не отставая. И полетели. Черный брат с Севера на Юг, черный брат с Юга на Север.
Часть третья
1Из маленьких комочков земли слепляет ласточка свое гнездо. Цепким клейким соком скрепляет она эти комочки, придавая им правильную форму уютного круглого домика. Мягким веществом выстелит она нутро гнезда, чтобы хорошо там было жить птенцам. И выстроенное из весенней грязи, чистое оно, гнездо ласточки.
Под кровлей человеческого дома существует и живет ласточкино гнездо. Люди любят ее щебетанье, дремотный голос этой малой черно-белой летуньи. Не хотят они весны без ласточки, не считают без нее весну весной. И она по-своему любит людей. Почему бы иначе стала она так охотно и так упорно выбирать людские жилища основой и началом своего птичьего благополучия. Но, любя людей, мало думает ласточка о том, что делается в человеческом доме под ее круглым, прилегающим к кровле этого дома, домком. Там внизу, под птичьим щебетаньем, может громко биться человеческое сердце от великого беспримерного счастья, и вероятнее оно будет сжиматься от повторной безысходной тоски. Там внизу будут ссоры, упреки и крики, перемешанные с бессмертными словами ласки и любви, всегда первыми для хотящего сердца, хоть давно уже, много раз, когда-то кем-то кому-то сказанные. Там внизу безостановочно будут осуществляться изо дня в день тяготы жизни, перемежаясь редкими праздниками. А ласточка будет щебетать, и носиться, и грезить, и радоваться, и радовать, и холить своих птенцов до тех пор, как вылетев из гнезда, разлетятся они на воле в разные стороны и, встречаясь, не будут узнавать друг друга. Ибо каждая птица сполна имеет свою особую отдельную долю.
Люди живут не так. У них есть чувства, соединяющие их в длительные союзы. Семья, род, племя, народ, человечество. Много есть слов с шатким содержанием, где внутренняя связь слаба, но налагаемые словом цепи крепки. И люди, конечно, не были бы людьми, если бы они не создавали таких слов и не пытались из столетия в столетие влить в них живую воду душевной содержательности, скрепляя эти слова, легко распадающиеся, своей и чужой кровью, героизмом и грязью – цепким и клейким составом, соединяющим в целое малые темные комочки.
Но, если ласточкино гнездо всегда чистое, хоть и выстроено из весенней грязи, можно ли то же самое сказать о гнездах человеческих?
Не было счастья и не было полной правды в доме Гиреевых. Правду любили в нем и, многое обходя молчанием, лишнего не спрашивали и никогда не лгали друг другу. Но все сердца жили отдельной жизнью, сердца смотрели врозь, мало узнавая друг друга при встрече. Как птицы. Но люди не птицы.
2В погасающий майский вечер, когда красное солнце заходило за далекими поемными лугами и делало бесконечные излучины реки Ракитовки похожими на розоватые бронзовые и позлащенные зеркала, шестнадцатилетний юноша Георгий Гиреев, которому скоро должно было минуть семнадцать, сидел на скамейке на зеленом валу над рекой. Ему не хотелось идти в свой шушунский дом, он слушал жужжание майских жуков, летавших вокруг соседних берез, он напряженно слушал однообразный шум мельницы внизу, и всей душой отдавался совсем не юношескому делу – воспоминаниям.
Правда ли, однако, что воспоминание не есть свойство юношеской души? Пожалуй, нет. Юноши легко принимают важные для них постановления. А решившись на что-нибудь, невольно отдаешь себе отчет во всем, что тебя касается, и тогда независимо от возраста начинаешь вспоминать. В сердце Георгия возникла нежная тайна, которую он едва начал сознавать, любовь к девушке на год старше его, Лидии Волгиной, и в соответствии с этим он сделал внутренно несколько постановлений касательно дальнейшего своего поведения. Он за истекшую зиму сделался также членом некоего тайного общества, задававшегося весьма объемлющими революционными задачами. Юноша предполагал, что тайны общества могут разоблачиться, что его в этом случае схватят и сошлют в Сибирь, что немножко жутко и очень интересно. Эта мысль, во всяком случае, настраивала его на серьезный лад. Как бы то ни было, он вспоминал все, что было в его прошлом, в этих двух совершенно и безвозвратно законченных полосах, детство в усадьбе Большие Липы и отрочество частью в городе Шушуне, частью в той же чарующей, вечно пленительной усадьбе с ее садом, прудом, рекой, лугами, лесами, полями и причудливыми болотами, где красивы белые лилии и неправдоподобно изумрудны зеленые лужайки с бездонными окнами.
Как бы далеко ни уходила мысль юноши в детские дни, он видел везде в этом счастливом детстве неоглядное изумрудное царство и себя счастливым обладателем невозмутимой гармонии, маленьким властелином несчетных оазисов, желанных дней, желанных ночей, только улыбчивых человеческих лиц, радостных угаданий, малых тайн, не только малых, и тайн больших, ибо вот и теперь, мысль, ставшая уже серьезною, принимала эти детские помыслы как часть своего миросозерцания. Как бы далеко ни уходила мысль юноши в отроческие дни, главным образом в те, которые были связаны с гимназией и с городом, он видел повсюду надрыв, разрыв, неверные чувства, недолжные поступки, насилие над своим умом, над своим ищущим мышлением, лохмотья умственной лжи старших, нравственное безобразие страстей, мутного потока, который подпольно сочился и плескался кругом и не раз захлестнул и его самого.
Когда он был совсем маленький, его звали Жоржик и Егорушка. Когда в первую пору своей гимназической жизни он подружился со своим старшим братом, Игорь во время одной лесной прогулки сказал своему братишке не то в шутку, не то в серьез: «Ты думаешь, что ты Жоржик? Ты вовсе не Жоржик. И вовсе ты не Егорушка. Ты вырос из горя, как я, Игорь. И потому ты Горик. Я буду звать тебя Горик. А когда ты вырастешь большой, если ты захочешь идти по правильному пути, ты будешь Георгий, сражающий Дракона».
Жоржику тогда понравилась эта выдумка, и он сам стал звать себя Горик. Потом, кроме Игоря, так стал его звать и Глебушка, и другие братья, и многие из товарищей, часто его звали так и отец с матерью. Да, он действительно был Горик все эти последние пять-шесть лет, и мало этот спутанный, для гармонии потерявшийся Горик походил на светлого и спокойного, внутренно и внешне пригожего юного Георгия, не того Георгия, который копьем сражает Дракона, но все же Георгия, юношу с замыслами обширными и далеко идущими.
Воспоминания проходили в юной душе отрывочно, но по мере их возникновения в них устанавливался некий связующий порядок.
Однажды в ненастный осенний вечер, когда Жоржик-Горик сидел в своей комнатке за столом и прислушивался к доносившимся из залы возгласам гостей и обрывкам музыки, с ним произошло маленькое приключение, показавшееся ему необыкновенным, а с тем, что последовало потом, казавшееся ему теперь и предвещательным. Он готовил урок по латинскому языку на завтрашний день и тосковал чрезвычайно. Ему совсем не хотелось заучивать нестерпимо-скучные параграфы латинской грамматики. Его совсем не интересовали судьбы латинских глаголов, как не интересовали только что им побежденные рассуждения русской грамматики об изъявительном и сослагательном наклонении, как ни мало не интересовали еще остававшиеся для разрешения арифметические задачи о бессмысленном промене нескольких аршин, сукна на несколько фунтов или пудов муки. Горик бодрился, постигал глагольные формы и тосковал невыносимо. Вдруг под шкафом, стоявшим недалеко от его стола у стены, послышалось тончайшее пение, похожее на пение призрачной канарейки, верно такой маленькой и слабенькой, какие бывают только в фейных сказках. Горик с удивлением посмотрел на низ шкафа, откуда доносился этот тонкий поющий голосок, и совершенно застыл от изумления, когда увидел, что из-под шкафа выползла белая мышь. Это она и пела, приподняв кверху свою мордочку. Прекратив на минутку пение, она вползла по спускавшейся почти до полу скатерти на стол, уселась около неподвижного Горика, закинула вверх свою мордочку и опять запела высоким тонким голоском свою причудливую песенку. Посидев так на столе и не испытывая перед Гориком – правда, соблюдавшим полную неподвижность, – никакого страха, белая мышь той же дорогой спустилась на пол и скрылась под шкаф.