Карманный оракул (сборник) - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разглядеть все это можно было только со стороны. Сработало то, что Конквест – поэт, прозаик, вообще художник (как и Радзинский, продолжающий его линию); сработало и то, что Конквест смотрел из Англии и Штатов. Сейчас в Новосибирске запретили книгу Бивора «Вторая мировая война» и книги под редакцией Кигана: почему? Только потому, что они не транслируют единственно правильный, современный российский взгляд на войну? (Нынешняя РПЦ тоже демонстрирует все тот же садомазохистский подход, говоря о… пользе войн!) Нет: потому что именно сторонний взгляд бесстрашно вычленяет главное. Книгу Конквеста самое время запретить снова. Потому что мораль этой книги ужасна: виновато – не советское.
Может быть, русское? Может, придется дойти и до такой русофобии? Но как тогда быть с тем, что людям во все времена интереснее всего читать именно про террор, пытки и насилие? Может, просто люди во всем мире научились отвлекаться на что-то другое – и только Россия никак не может придумать ничего интереснее Большого террора, и даже айфон не может отвлечь ее от клеветы, доносов, обысков, сладострастного рабского визга и лобзания сапога?
Но это ведь и в самом деле очень интересно, так что подите-ка вы со своим айфоном. Мы долго еще от этого не избавимся, потому что иначе придется работать. А какая же работа заменит пытку, особенно если пытают не тебя?
Вот что показал миру Конквест. И вот почему его книга не вызывает никакого интереса в России с перестроечных времен.
Вот здесь получилось интересно: предсказанный в этом некрологе всемирный интерес к новой Рос сии, в которой вроде бы опять террор, хотя гибридный, – не состоялся. Сталин по-прежнему в центре внимания – сенсационный успех трилогии Стивена Коткина у всех на памяти; а вот книг о Путине не прибавляется, и что главное – сенсациями они не становятся. С чем это связано – автор не знает: вероятно, с тем, что при Путине репрессивная политика менее зрелищна, то есть до полномасштабного террора пока не дошло. А может быть, с тем, что первенство Сталина бесспорно – он все-таки сам все это выдумал, весь антураж, лозунги, стиль, а эпигоны – особенно скучные – всегда в тени. Идея насчет того, что террор не нуждается в сильной экономике и переживет любые кризисы, оказалась, кажется, верной. Запреты на иностранные книги о России ширятся.
Жертва
Уроки Распутина
На журфаке в 1984 году на литературно-критическом семинаре Николая Богомолова зашла речь о тогдашней русской прозе и, в частности, о Валентине Распутине. Богомолов неожиданно назвал его очень большим писателем. Один продвинутый мальчик, впоследствии музыкальный критик, сказал, что «Живи и помни» – произведение глубоко советское и во многих частностях недостоверное. «Писатель, – сказал Богомолов, и эту формулу я часто цитировал, – определяется только изобразительной силой. У Распутина она исключительная – вспомните…» И он назвал мой любимый эпизод из «Живи и помни» – когда бабы празднуют победу и вдруг вспоминают, что мельник-то, дедушка-то Степан не знает. И его привозят к общему застолью – нет, пересказывать бессмысленно: «Он вертел большой лохматой головой и бессловесно, спокойно, показывая, что понимает и прощает, неторопливо и мудро кивал. И, глядя на него, близкие к слезам бабы разом заплакали. Только сейчас, когда последний живой человек в Атамановке узнал от них, что случилось, они наконец поверили и сами: кончилась война».
Богомолов редко кого хвалил: на моей памяти он назвал «близкими к гениальности» только песни Окуджавы (том песен в самиздатовском полном собрании он редактировал лично) и «Москву – Петушки». В 1984 году такие вещи запоминались. И Александру Жолковскому, как ни парадоксально, запомнился у Распутина тот же эпизод – эта сюжетная структура у него подробно разобрана в статье «Пятеро с раньшего времени». «Мы считали Распутина талантливейшим в поколении», – сказал он, хотя симпатий к почвенникам от него ожидать трудно. И Шкловский – тоже вроде бы не замеченный в симпатиях к «русской партии» основатель формального метода – в статье 1979 года назвал Распутина «большим писателем на распутье». И Вознесенский назвал его «матерым творянином с проломленным черепом» – это было во времена, когда вся хорошая литература, невзирая на разногласия, еще чувствовала себя в одной лодке, и Распутин писал предисловие к дебютному роману Евтушенко «Ягодные места», поскольку без этого предисловия роман в печать не попал бы (а напечатала его почвенническая «Москва»). Распутин заслуженно считался живым классиком и репутацию эту подтверждал.
А теперь – почему бы не назвать вещи своими именами? Распутин являет собой пример того, как ложная, человеконенавистническая идея сгубила первоклассный талант, как следование навязанной концепции изуродовало гуманиста, психолога, интеллектуала. С поколением 1936–1938 годов такое случалось часто. Да и с другими не реже. Опоздавшие шестидесятники получили великий шанс – не вписавшись в радостные оттепельные времена, проскочив мимо заграничных вояжей, больших тиражей, ранней славы, они получили, по словам Бродского, «шанс увидать изнутри то, на что ты так долго глядел снаружи». Им досталось полуподпольное существование, им выпал шанс заглянуть на совсем другую глубину. Юрий Кузнецов, Олег Чухонцев, Илья Авербах, Владимир Высоцкий, Валентин Распутин – художники этой генерации. При них исчерпался советский проект и была скомпрометирована дарованная свобода. У этого поколения – огромный соблазн подпасть под влияние Идеи, поскольку существование в пустоте трудно, одиночество и разобщенность не для всякого переносимы. Тут надо обладать великим талантом и умом Петрушевской – впадающей в любые уродливые крайности, но не в очарованность идеей, – чтобы сохранить дар и не впасть в человеконенавистнические ереси. У Юнны Мориц, ярчайшей звезды семидесятнической поэзии, это не получилось: невозможно поверить, что это она пишет свои нынешние тексты. О том, что творилось с Юрием Кузнецовым в последние годы, лучше не вспоминать, хотя шедевры случались и тогда. И положа руку на сердце – я не знаю, что было бы с Высоцким (могу лишь предположить, что если бы он был жив – общая деградация была бы все-таки не столь обвальной).
Распутин – не идеолог и не мыслитель, он глубочайший, сострадательнейший изобразитель человеческого горя, одиночества и потерянности. Этот дар – «слезный дар», как называл его Бунин, – не изменял Распутину и в девяностые: Олег Кашин весьма скептически отозвался о цикле его поздних рассказов – но такие шедевры, как «Нежданно-негаданно» или «Новая профессия» (последний доказывает, что у Распутина был и талант сатирика), доказывали, что в изображении старости, упадка, распада, одиночества, беззащитности ему по-прежнему не было равных. Лучше «Прощания с Матерой» в русской прозе семидесятых нет ничего – есть вещи на том же уровне, есть Трифонов и Аксенов, но это те вершины, где уже не бывает сравнений. Дальнейшее требовало качественного скачка, а на него не все советские литераторы оказались способны: Трифонов, Стругацкие – да (Трифонову, увы, не довелось увидеть «Другую жизнь», он успел лишь предсказать «Исчезновение»). Окуджава – в «Свидании с Бонапартом» – да: там есть попытка собственной историософии, оригинальной и мрачной, но эта вещь осталась нерасшифрованной, начались перемены, и стало не до того. Василь Быков – да. Чингиз Айтматов – писатель, наиболее близкий к Распутину по духу и темпераменту, – в «Плахе», пожалуй, сделал шаг назад от предыдущего романа. Главной вехой оказалась не перестройка, а время до нее, начало восьмидесятых, когда на доске стояла чрезвычайно сложная комбинация с неочевидными продолжениями. Никто из главных авторов семидесятых – ни Горенштейн, ни Зиновьев, ни Бродский – не успел ее по-настоящему осмыслить. Настала эпоха ошеломляющих упрощений. Плодотворная растерянность сменилась удручающей, плоской определенностью. Распутин никогда не был враждебен к интеллигенции – более того, идеальная героиня его «Уроков французского» как раз и есть носительница лучших черт интеллигента, не зря она учительница, не зря от нее герой получил первые уроки доброты и терпения; и финальная фраза рассказа – про яблоки, которых герой никогда не видел, но догадался, что это они, – как раз и была метафорой чуда этой человечности: мальчик не видел ее, но догадался, что это она и есть. «Ты должен сделать добро из зла, потому что больше не из чего» – как же, как же! Из зла никогда ничего не получится, а добро является ниоткуда, как волшебные огромные яблоки в глухом голодном захолустье. Распутин был другом Вампилова, остро ставившего вопросы и ненавидевшего прямые ответы. И вдруг он стал именно эти ответы, причем простейшие, излагать: сначала в публицистике, потом в прозе.
Представитель деревенской прозы вовсе не обязан ненавидеть городских и городскую культуру: вспомним хоть Шукшина, художника тонкого и умного, не обольщавшегося никакой сельской духовностью. Глеб Капустин из рассказа «Срезал» нападает на городских из зависти, а не от большой корневой мудрости. Но Распутин вдруг ополчился на прогресс, на города, на свободу – некоторые полагают, что это было реакцией на триумф либералов, но никакого триумфа не было, и никто Распутина из литературы не вытеснял. Он не публиковал ни одной новой строчки, не считая пяти рассказов, но регулярно издавался; экранизация «Прощания с Матерой», задуманная Ларисой Шепитько и осуществленная Элемом Климовым, стала одним из лучших советских фильмов (и уж точно лучшим фильмом Климова); ни деревенщики, ни горожане Распутина не ругали и даже как будто не завидовали, потому что где уж завидовать страданию, которым переполнены его тексты?! «Не могу-у» из позднего рассказа – это был ведь и его собственный крик. Поздний Распутин, да не прозвучит это каламбуром, безнадежно запутывался, одновременно нахваливая Столыпина и Сталина, которых объединяла, пожалуй, только нелюбовь к политической свободе: Столыпин был реформатором, Сталин ставил на архаику. Распутин впадал в пещерный антисемитизм, поносил городскую безнравственность, говорил, что у патриотов есть поле Куликово, а у либералов – «Поле чудес», и вообще противопоставлял патриотизм свободе, как будто они несовместимы и, более того, мыслимы по отдельности. Он озвучивал банальнейшие мысли и простейшие рецепты, не публиковал в течение десяти последних лет ни одного нового текста, словно окончательно растратился, сочиняя повесть «Дочь Ивана, мать Ивана»; он не утратил способности писать хорошую прозу, и в этой повести есть могучие страницы – но есть и те, которых постыдился бы первокурсник литинститута. Чтобы фанатично верить в Идею и продолжать писать сильную прозу, иногда этой Идее противоречащую, надо быть Львом Толстым; у Распутина не оказалось иммунитета от простых решений и человеконенавистнических теорий, он не стыдился оправдывать репрессии и даже призывать к ним – и это не могло не сказаться на уровне того, что он говорил и писал. Он не мог и не хотел признать, что его Матеру, без которой он себя не мыслил, уничтожал Советский Союз, – но Советский Союз впоследствии уничтожила та же сила, которая и досоветскую Россию вколотила в гроб: это не мировой еврейский заговор и не городская цивилизация, а обскурантизм, простота, архаика, неспособность к развитию, лицемерие и культ запрета; и самое ужасное, что поздний Распутин встал на сторону этой силы. Он, гениально изображавший страдание, всегда чуткий к нему, – в поздние годы впал в жесточайшую обиду на человечество. Писатель не обязан быть мыслителем, оно ему, может, и вредно, но иметь иммунитет от простых и грубых ответов, от конспирологии и ксенофобии ему бы хорошо. Иначе его имя будет упоминаться в одном ряду с палачами, а зачем ему это? Либеральная идея тоже жрет своих адептов, да и любая жрет – художнику нельзя превращаться в иллюстратора собственных заблуждений; просто либералы не так любят запреты – хотя российские либералы по этой части мало уступают почвенникам. Художник должен думать и понимать, а не приговаривать или клеймить; его дело – добавлять в атмосферу кислорода и света, а не задергивать шторы или воспевать сероводород. Писатель, уложивший жизнь в единую непротиворечивую теорию и начавший громить несогласных с ней, перестает писать. Один из самых наглядных и горьких уроков был явлен нам только что в распутинской судьбе.