Карманный оракул (сборник) - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Видите, как это просто? Даже и тренироваться особо не нужно.
«О, знаете ли вы, господа, как дорога нам, мечтателям-славянофилам, по-вашему, ненавистникам Европы – эта самая Европа, эта “страна святых чудес”! Знаете ли вы, как дороги нам эти “чудеса” и как любим и чтим, более чем братски любим и мы великие племена, населяющие ее, и все великое и прекрасное, совершенное ими. Знаете ли вы, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, все более и более заволакивающие ее небосклон?» – это «Дневник писателя» 1877 года. Копия сегодняшних рассуждений официальных российских идеологов о том, как мы на самом деле печемся об Украине, несем миру мир и отстаиваем истинные европейские ценности. Увы, и тут подмена! С чего бы окружающему миру – и той самой Европе – верить в вашу любовь к ней, господа? Или вы готовы любить только залитую кровью Европу крестовых походов? Или цивилизация ненавистна вам лишь потому, что дикость любезна? Сколь прям и краток путь от критики цивилизации до прямой дружбы с фашиками, нам показал уже ваш переимчивый ученик Шпенглер; сколь краток путь от «Скифов» и скифства, от упоения «своею азиатской рожей» к подлинному безумию – продемонстрировал Блок, предавший в «Скифах» свое «Поле Куликово». Иные критики русской революции критикуют ее именно за то, что она была еще недостаточно зверской, что несла России хоть какое-то просвещение – вместо того чтобы навеки (пока людей хватит) превратить ее в святую благословенную мясорубку. Это вы называете истинной любовью к Европе? «Этим благословила тебя матушка?» – как спрашивал Иоанн Грозный в «Князе Серебряном» при виде ладанки Вяземского, где лягушачьи кости были перемешаны с дурными травами?
4.Виртуозный спорщик, гениальный подменщик простейших понятий, исподволь внушающий читателю мысль о том, что «все свои», а стало быть, не надо ни закона, ни приличия, – он был рожден гениальным фельетонистом, но психологом после «Бесов» уже не был, а изображать что-либо вообще считал ниже своего достоинства. Тургенев пусть изображает, ему больше платят. А у нас «пусть будет хоть памфлет, но я выскажусь!» Гениальным психологом он был провозглашен за то, что вдумчиво и уважительно изображал самые темные – а стало быть, самые доступные изображению, яркие, резкие, эффектные – движения человеческой души: все звериное в ней, все, что диктуется завистью и невежеством, похотью и подлым расчетом. Подонки любят, когда о них пишут. Им кажется, что в душе у них бездны! – тогда как в душе у них помойка, заурядная, как банька с пауками. Такими-то подонками – благо их много и голоса их громки – создана слава Достоевского-психолога; то, в чем он действительно силен, – полемика, пародия, публицистика – вкусу и уму такого читателя совершенно недоступно. Он психолог, ибо копается в их душевной дряни, которой они склонны придавать исключительное значение. Набоков это отлично изобразил: «Чувствуете трагедию Достоевского?!» – спрашивает его вульгарный, тупой педофил, одержимый фашизоидными комплексами, жидоморством и страстью к собственной падчерице. Впрочем, с Набоковым литература сыграла ту же вечную свою штучку: стал писать роман, осуждая педофила, который изуродовал девочке жизнь, – а кончил тем, что все, кроме этого педофила, еще худшие сволочи, и вообще как теперь, после «Лолиты», не любить Лолиту?
Есть версия, что он на всю жизнь перепугался на Семеновском плацу во время расправы над петрашевцами (ну тогда-то, помните, когда его за чтение вслух письма Белинского к Гоголю сначала приговорили к расстрелу, потом милостиво заменили его десятилетнею каторгой, потом совсем уж милостиво скостили каторгу до четырех лет плюс солдатчина, а после смены власти, прождав для порядку четыре года, вообще отпустили под негласный надзор, вы можете себе представить такую гуманность царской власти!). Вообще-то это говорил злюка Щедрин про его подельника Плещеева, неплохого, между прочим, поэта: дескать, всю жизнь так и прожил перепуганный; но Плещеева и сам Достоевский называл «блондином во всем». Случай Достоевского сложнее, тут не испуг, а стокгольмский синдром в чистом виде: когда тебя приговорили к смерти и за пять минут до расстрела помиловали (а ты эти пять минут уже поделил – минута на мысль о Боге, минута на прощание с родными, минута на обзор своих замыслов и т. д.), естественно благодарить за милость, не особо даже вспоминая, был ли ты в чем-либо виноват. Достоевский всю жизнь потом говорил, что благодарен Николаю, не то бог весть что было бы. «Ведь не барабанная же шкура человек!» – повторим слова Мити из «Карамазовых». Один из приговоренных, Николай Григорьев, вообще сошел с ума и в этом психически расслабленном состоянии прожил всю оставшуюся жизнь, пережив Ф. М. на пять лет.
Понятно, почему он вообще пошел в заговор (которого, по сути, не было – это в разное время подробно показали И. Л. Волгин и С. А. Лурье): тут бессознательное искание участи, поскольку русской литературе в последнее николаевское семилетие вообще не о чем было писать, реальности не стало, Гоголь так и задохнулся (но титаническим усилием во втором томе «Мертвых душ» смог провидеть типы будущей реальности, пришедшей в шестидесятые: тургеневскую девушку, Обломова, Левина…). Достоевский тоже исписывался, его докаторжные вещи становились хуже и хуже – «Слабое сердце» или «Хозяйку» в самом деле трудно читать без неловкости; и тут жизнь ему подбросила такой жизненный материал и в таком количестве, что он пользовался им до конца дней, и еще лет на тридцать хватило бы. В сущности, он только с каторги да из криминальной хроники и брал будущие сюжеты. Но цена, заплаченная за это безмерное расширение горизонтов, а по сути – за погружение в полноценный ад, оказалась избыточна, непереносима. Он не то чтобы сломался – можем ли мы сказать «сломалось» о веществе, перешедшем в другое агрегатное состояние? Но любые человеческие попытки переменить жизнеустроение ему были с тех пор отвратительны, потому что какая может быть революция по сравнению с тем, что он пережил? Можно освободить всех каторжан Мертвого Дома, но как превратить их в других людей, кому это по силам, кроме Евангелия – и то не всегда? Собственно, весь Достоевский о том, как вопрос задается в одной плоскости, а ответ дается в другой. В «Преступлении и наказании» он задан в плоскости отвлеченно-нравственной – можно ли убить старуху, почему бы и не убить старуху, – а ответ дан в физиологической: убить-то можно, но вместо сверхчеловека из убийцы получится раздавленная тварь дрожащая, такова уж особенность человеческой психики. Можно ли устраивать революцию – как в «Бесах»? Можно, но из величайшей свободы именно в силу личной человеческой природы получится величайшее закрепощение. Следовательно, спасаться можно только верой, прошедшей в его случае через горнило сомнений; но значит ли это, что надо терпеть любое социальное зло только потому, что дело не в нем? Говорит же Алеша Карамазов, что помещика, затравившего крепостного мальчика собаками на глазах у матери, надо расстрелять! Но, по версии Волгина, Алеша Карамазов во второй части романа должен был стать цареубийцей, чтобы на собственном примере доказать гибельность такого пути. Стало быть, никакого выхода, кроме нравственного самосовершенствования, так-таки нет?
Боюсь, что в своих поисках «положительно прекрасного человека» он этого человека просмотрел – почему Мышкин и вышел у него безнадежно больным, а работа над книгой шла с таким трудом; он просмотрел ту русскую святость, которую заслонила ему нечаевская бесовщина. И когда Тургенев, нравственно-зоркий, исключительно чуткий, в «Пороге» назвал революционерку святой, Достоевский эту-то самую святость и не заметил, хотя среди народовольцев, казалось, были его герои. Ан нет – ничего подобного: Верховенского он видел, Ставрогина сумел выдумать и даже сделать убедительным, но Желябова бы ему нипочем не изобразить. Обязательно искал бы дурную тайную страстишку. Везде видеть бесов – далеко не признак святости: это, как мы знаем по одному бесогону-современнику, как раз и есть самая подлинная бесовщина. По Достоевскому, святость начинается с падения – и немыслима без падения: «Станьте солнцем – все вас и увидят», – говорит явно автопортретный Порфирий. Но для этого солнце должно очень уж глубоко закатиться.
«Я поконченный человек», – говорит о себе Порфирий Петрович, автопортретный даже внешне: желтое лицо, беспрерывные пахитоски, жидкий блеск глаз… Очень может быть, что это правда; что он, с молодости полагавший себя гением и пророком, действительно в иные минуты был тем, кем представлял себя при объяснении с невестой, Анной Сниткиной: старым, больным, «поконченным» человеком. То есть в конечном итоге – сломанным, сколь ни мало идет к нему это слово. Подполье было для него реальностью, а святость – нет; в реакцию он верил свято, а в революцию – никогда. XX век, век мерзкий, подтвердил эту правду о человеке – и потому Достоевский стал главным писателем XX века; но не кончилась же история на этом поганом столетии! Толстой смотрел дальше и – не глубже, может быть, но выше: потому он сумел увидеть и Симонсона («Воскресение»), и Светлогуба («Божеское и человеческое»). Толстого, правда, никто не расстреливал на Семеновском плацу; но, может, то, что сделали с Достоевским, было все-таки убийством, а не спасением? Может, если бы не бездна, в которую он упал, не было бы и его веры в необходимость государства-церкви и дружбы с Победоносцевым? Впрочем, гений есть гений: думаю, что именно Победоносцева он и вывел в образе Великого инквизитора. Но Христос, который целует этого инквизитора… нет, как хотите, а это Иван уже сходил с ума.