Карманный оракул (сборник) - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Боюсь, что в своих поисках «положительно прекрасного человека» он этого человека просмотрел – почему Мышкин и вышел у него безнадежно больным, а работа над книгой шла с таким трудом; он просмотрел ту русскую святость, которую заслонила ему нечаевская бесовщина. И когда Тургенев, нравственно-зоркий, исключительно чуткий, в «Пороге» назвал революционерку святой, Достоевский эту-то самую святость и не заметил, хотя среди народовольцев, казалось, были его герои. Ан нет – ничего подобного: Верховенского он видел, Ставрогина сумел выдумать и даже сделать убедительным, но Желябова бы ему нипочем не изобразить. Обязательно искал бы дурную тайную страстишку. Везде видеть бесов – далеко не признак святости: это, как мы знаем по одному бесогону-современнику, как раз и есть самая подлинная бесовщина. По Достоевскому, святость начинается с падения – и немыслима без падения: «Станьте солнцем – все вас и увидят», – говорит явно автопортретный Порфирий. Но для этого солнце должно очень уж глубоко закатиться.
«Я поконченный человек», – говорит о себе Порфирий Петрович, автопортретный даже внешне: желтое лицо, беспрерывные пахитоски, жидкий блеск глаз… Очень может быть, что это правда; что он, с молодости полагавший себя гением и пророком, действительно в иные минуты был тем, кем представлял себя при объяснении с невестой, Анной Сниткиной: старым, больным, «поконченным» человеком. То есть в конечном итоге – сломанным, сколь ни мало идет к нему это слово. Подполье было для него реальностью, а святость – нет; в реакцию он верил свято, а в революцию – никогда. XX век, век мерзкий, подтвердил эту правду о человеке – и потому Достоевский стал главным писателем XX века; но не кончилась же история на этом поганом столетии! Толстой смотрел дальше и – не глубже, может быть, но выше: потому он сумел увидеть и Симонсона («Воскресение»), и Светлогуба («Божеское и человеческое»). Толстого, правда, никто не расстреливал на Семеновском плацу; но, может, то, что сделали с Достоевским, было все-таки убийством, а не спасением? Может, если бы не бездна, в которую он упал, не было бы и его веры в необходимость государства-церкви и дружбы с Победоносцевым? Впрочем, гений есть гений: думаю, что именно Победоносцева он и вывел в образе Великого инквизитора. Но Христос, который целует этого инквизитора… нет, как хотите, а это Иван уже сходил с ума.
5.Никто не отрицает его гениальности, но и гениальность бывает разная; есть гении зла, демоны болезни, пролагатели дорог, ведущих в адские тупики. Подполье ведь и есть, в сущности, реакция человека с великими задатками на уродливую, больную реальность, из которой нет выхода вверх – только вниз. Ведь что такое, в сущности, подполье, кто такой этот подпольный тип, открытие которого весь мир единогласно признает за ним? Это тип по преимуществу русский, который во всем мире бывает, но только в России расцветает и доминирует; именно на нем основано представление о загадочной русской душе, которая отражает русские падения, но отнюдь не русские взлеты. Это душа прежде всего невоспитанная, привыкшая собою любоваться, вместо того чтобы задуматься о причинах собственной подпольности. Это душа, привыкшая извлекать сок из своего унижения, расчесывать свои язвы – ибо в сумраке русского буквального подполья они неизлечимы; душа, которая самую ненормальность своего положения склонна объявить особостью, исключительностью, небывалой глубиной (хотя это именно глубина падения, а не мысли, допустим). Эта душа больна – и потому неспособна ни к какой созидательной деятельности, да и откуда бы взяться этой созидательной деятельности там, где умеют только пугать и бояться, мучиться и мучить? Дисциплинировать такую душу, содержать ее в порядке в самом деле способно, кажется, только Государство-Церковь – но не оно ли и порождает ее, загоняя тем самым историю в замкнутый круг?
Христианства эта душа не знает. За христианство она принимает юродство, униженность, даже и рабство. «До того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять-таки никак не воротишь, и внутренно, тайно, грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась наконец в какую-то позорную, проклятую сладость и наконец – в решительное, серьезное наслаждение!» И правильно – а где ему взять других наслаждений? Радость общего и свободного труда, например, или чистую любовь, или творчество, не омраченное постоянным страхом и унижением? В гнилом-то петербургском воздухе? «Где у меня первоначальные причины, на которые я упрусь, где основания? Откуда я их возьму?» – да они две тысячи лет как изложены, и прежде человечество о них догадывалось, но подпольного человека они не устраивают, он в них не верит, он только в падении склонен их отыскивать, а там отыскивается нечто совсем иное, бесконечно уродливое. Подпольный человек только в одном бесспорный чемпион: он всегда может сделать хуже, переиродить ирода. И стать омерзительнее любого врага, и выдумать себе худшую муку – это ему тоже запросто. И этим он думает победить всех! – но ведь победа не этим достигается. И когда подпольный человек ведет пятичасовую воскресную программу о том, что мы можем быть хуже всех, а другие подпольные люди наперебой ему это доказывают – это в чистом виде «Записки из подполья» и даже «Бобок», что справедливо заметил Михаил Эпштейн, понявший наконец, кажется, что этот «Бобок» хуже «совка»; но почему эти подпольные люди во главе с главным своим писателем так уверены, что после смерти только «Бобок»? Потому что ничего другого не видели? Но ведь это очень по-русски – принимать за последнюю правду именно худшее; ведь подполье – это и есть гордиться низостью! Сегодня в это подполье загнана вся страна, исключая сравнительно немногих, и Достоевский здесь первейшее для нее утешение, но так будет не всегда, и не поколеблется ли в скором времени пьедестал национального гения, которого ныне поднимают на щит самые безнадежные из лужиных, самые бессовестные из верховенских?
Ленин называл его архискверным, и это, конечно, резкость в духе его обычных полемических приемов, когда полемика заменяется кличкой. Но если у Ленина случалась иногда верная в целом литературная догадка, поскольку критиком-то он был небесталанным, – что ж нам теперь отрицать даже здравые его мысли? Если Достоевского ругал литературный палач Ермилов – не тот ли самый палач Ермилов писал потом сдержанно-одобрительное предисловие к его десятитомнику и не потому ли, что чувствовал себя его героем? Не его ли, Федора Михайловича Достоевского, идеями вдохновлялись все авторы русской консервативной публицистики, разнообразных «Вех» либо «Из-под глыб», когда оправдывали реакцию потому лишь, что в очередной раз ничего не получилось? И не сам ли он, поэт падения и бессилия, был главным бесом того самого неосушаемого болота, в котором открылась ему высшая истина?
Впрочем, как не вспомнить его самую точную инкарнацию в XX веке: «Но признаем уже и тут: если у Сталина это все не само получилось, а он это для нас разработал по пунктам – он-таки был гений!»
Этот – разработал; и он-таки был гений, да.
Сбылось стопроцентно: главным государственным писателем, любимым авторитетом для ссылок (не политических, как когда-то, а цитатных) и союзником в борьбе с любой революционностью, включая формальную, Достоевский стал. Здесь изложен скорее тот взгляд на него, который возобладает во время неизбежного пересмотра сегодняшних ориентиров, когда, скажем, сериал Хотиненко по «Бесам» будет признан эталоном плохого вкуса. Но и тогда найдется множество оппонентов, утверждающих, что жидки не смеют судить о нашем главном классике, знатоке и выразителе русских глубин и высот… тьфу, о, тьфу!
Правильная газета
В августе 1991 года, когда вся отечественная пресса была приостановлена путчистами, журналисты ведущих изданий собрались, чтобы сделать «Общую газету» – одну на всех. Потом ее под этим названием возродил Егор Яковлев. Мне кажется, сегодня настало время совершить некую подобную акцию, но уже не с протестными целями, а исключительно в порядке эксперимента. К этому я и хотел бы призвать всех коллег, несмотря на наши идейно-творческие разногласия. Все-таки олигархические войны не успели нас перессорить до конца, и вне зависимости от ориентации – левой, правой, лояльной, бунтарской, голубой, розовой, красно-коричневой – все мы чувствуем себя сегодня серыми. Серыми шейками в неуклонно смерзающейся полынье. Нам можно все меньше вещей, которые раньше считались самоочевидными и саморазумеющимися. Просто уже шагу не ступи без окрика. И потому – не в порядке возражения, подчеркиваю, а в порядке наглядной демонстрации того, что получится, – от души рекомендую всем объединиться и подготовить совместный выпуск «Правильной газеты». Газеты, которой от нас ждут.