Ардабиола (сборник) - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ладно, это все-таки вода.
И опустил в бочку флягу. Потом он запрокинул флягу и стал пить. Пил и Сережа…
Сережа всегда любил петь, когда он был один. Тонкого слуха у него не было, да и голосом особенным он не отличался, но ничего с собой поделать не мог — пел. До шурфов, которые он документировал, тропинка шла среди высоких зонтичных растений, и Сережа всегда старался выходить чуть пораньше других, чтобы остаться наедине и попеть. Иногда он пел со словами, иногда без слов, но был счастлив, что какой-никакой, но все-таки его собственный голос сливался с верещанием кузнечиков, с голубой беспредельностью над головой. Однажды вечером, когда геологи ужинали, у костра выросла из сумерек всхрапывающая лошадь. На ее широкой незаседланной спине сидела, помахивая ивовой веткой, могучая, под стать этой лошади, молодая баба.
— Кто это у вас тут по утрам поет? — спросила она с непонятной вызывающей интонацией.
Геологи весело переглянулись.
— А что, понравилось?
— Понравилось… — ответила она почему-то также вызывающе.
— Лачугин у нас поет, — засмеялись геологи и вытолкнули смущенного, не знающего, куда глаза девать, Сережу.
— Ты, значит? — Она легонько ткнула его в плечо ивовой веткой.
— Ну, я… — неохотно ответил Сережа, ожидая подвоха.
— А слова помнишь? — испытующе взглянула она на него, сжимая бока беспокойной лошади голыми загорелыми коленками.
— Помню. — Сережу совсем бросило в краску.
— Поедем ко мне. Я тут недалече на пасеке. Покормлю, а то вы тут на казенных харчах отощали. Споешь. А потом слова дашь списать.
Геологи покатились со смеху. Особенно захлебывался коллектор Ситечкин, соблюдавший даже в экспедиции ниточку пробора.
— Ой, уморила! Слова списать! Это же — как в анекдоте! Ой, не могу! Ой, держите меня!
Пасечница наклонилась и пошла хлестать ивовой веткой Ситечкина, так что ему пришлось закрывать руками свой пробор. Заодно досталось и другим.
— Вам бы только рты разевать, охальники! А еще геологи… Садись на мою лошадь, парень. Поедем ко мне в гости. Песни петь будем. День у меня сегодня особый.
— Если особый день, так, может, песни в другой раз? — не выдержал Ситечкин и снова получил веткой крест-накрест.
— Ведите себя прилично, Ситечкин, — сказал Коломейцев жестко. — А вы, Сережа, поезжайте, я вас отпускаю, — и слегка улыбнулся, не выходя из жесткости. — Оцените непосредственность приглашения…
Сережа взгромоздился на лошадь сзади пасечницы, и она, ударив пятками по рыжим бокам, взбросила ее в мир, постепенно наливающийся мерцанием звезд.
— Да ты не стесняйся, держись за меня крепче, — крикнула Сереже пасечница, не боясь и в сумерках гнать лошадь: видно, все было здесь знакомо и лошади, и ей. Пасека стояла верст за пять от палаток, на склоне горы, там, где в степи покачивался неожиданный островок рощи. В эту сторону геологи не ходили и даже не догадывались о существовании пасеки, где жила, неизвестно почему совсем одна, эта независимая пасечница, так здорово умевшая скакать и защищаться от грубых мужских шуток хотя бы этой ивовой веткой.
Пасечница ввела Сережу в сиявшую чистотой избу, усадила за стол, мигом накрыв его белой скатертью. На скатерти немедленно очутились тарелки, вилки, ложки, дымящийся чугунок с истомившейся в печи картошкой, соты, слезящиеся медом, два больших железных ковша и, наконец, брезентовое ведро, полное золотистой, чуть пенящейся жидкости.
— Это что? — растерянно спросил Сережа, когда пасечница зачерпнула ковшом из ведра.
— Медовуха. Да ты не бойся, от нее голова не болит, — сказала пасечница, уселась напротив и, чокаясь своим ковшом с Сережиным, протянула свободную руку через стол лодочкой: — Я буду Груня… А ты?
— Сережа. — И Лачугин, чтобы не осрамиться, сделал все, как делала Груня: допил до дна действительно пахнущую медом жидкость и закусил обжигающей картошкой, а потом сотами.
— День у меня сегодня особый, — загадочно повторила Груня, наполняя ковши снова, и глаза ее золотисто заблестели, как будто медовуха передала им свой цвет.
— Это какой же? — осмелел после второго ковша Сережа.
— Особый, и все. А больше не спрашивай… Я же у тебя ничего не спрашиваю…
После третьего ковша голова у Сережи оставалась ясной, а вот попробовал шевельнуться — и не смог, словно все тело налилось вкрадчивым медом. Это странное одновременное ощущение необычайной легкости и тяжести удивило. А глаза у Груни все больше и больше золотели. Она смотрела на Сережу хорошо, неопасно, но все подливала ему и сама пила. Потом положила подбородок на два сильных красных кулака и сказала умиротворенно:
— А теперь спой, Сереженька…
Сережа прихлебнул еще для храбрости медовухи, поднял глаза в потолок, чтобы не стесняться Груни, и запел: «We shall overcame…»
Почему-то ему захотелось спеть именно эту песню. Пелось ему даже еще легче, чем на тропинке, и собственный голос казался необыкновенно мощным. Но когда Сережа опустил глаза, он увидел, что Грунино лицо исказилось не то что страхом — ужасом.
— Это не ты… — сказала Груня. — Это не ты…
— Это я, — ответил Сережа. — Это я всегда пою на тропинке.
— Нет, это не ты… — покачала головой Груня. — Ошиблась я… Тот всегда поет про какой-то коридор…
— Про какой коридор? — ошеломленно сказал Сережа. — Я ничего такого не пою…
— Да не в песне дело. Голос у него не твой.
И тогда Сережа вспомнил, что когда Ситечкин по утрам перед карманным зеркальцем, прикрепленным к колышку палатки, работает над своим пробором, то обычно поет довольно бархатистым баритоном «Тореадор, смелее в бой…».
— Это не коридор, это тореадор… — упавшим голосом сказал похолодевший Лачугин.
— Во-во, правильно! «Ты в коридор… смелее пой…» Да и голос, голос настоящий, не то что твой. Ты ведь кричишь, а не поешь. А он — поет… Кто же это он?
— Ситечкин… — пробормотал Сережа. — Тот, которого вы веткой отхлестали.
И внезапно слезы обиды за то, что он кричит, а не поет, подступили к его глазам, и он заплакал. Ему было стыдно, он хотел подняться и убежать, а ноги не подчинялись. И вдруг он ощутил на своем лице шершавые ласковые ладони, стирающие ему слезы.
— Ой, да ты обиделся на меня… Как дите, прямо как дите… И почему это Бог тому мордовороту-охальнику голос дал, а не тебе… — Тут Груня осеклась. — Да и у тебя голос, наверно, хороший. А может, даже и лучше, чем у него… Только голос твой изнутри еще не вынутый.
— Как это — не вынутый? — всхлипывал Сережа, но уже утихал.
— В горле он застревает… Ты его дальше горла не пускаешь. А поют грудью. Только почему и ты по-иностранному поешь? Что, у нас русских песен не хватает?
— Я, может, спел плохо, но это хорошая песня, — сказал Сережа. — Ее поют американские прогрессивные студенты…
— Какие? — переспросила Груня. — Негры, что ли?
— Почему негры? И белые тоже есть прогрессивные.
— А о чем же поется в этой песне?
— Припев там такой:
Мы победим,Мы победим,Мы победим однажды.
— Ишь, ты… А я и не поняла. Теперь все ясно. А по-иностранному напой… Только тихонечко…
Сережа напел.
И вдруг случилось чудо: Груня сразу повторила без слов эту мелодию редким по красоте грудным голосом, поднимая ее все выше и выше, так что песня расширилась, окрепла, стала больше этой избы, только теперь уже нельзя было понять, чья это песня — американская или русская.
— Хочешь, еще спою? — спросила Груня. — Мамину, покосную.
— Хочу, — покорно ответил Сережа.
И Груня запела:
Как на покосе, да из-под бровкиупало сразу три слезы.Одна присела на литовкеи просит: «В город отвези».
Как на покосе, да вот что сталось,слеза вторая говорит:«А я в деревне век останусь,где твой отец в земле зарыт».
А третья скачет, а третья скачетда по нескошенной траве,совсем не плачет, совсем не плачет,у ней лишь радость в голове…
— А почему ты говоришь, что эта песня — мамина? — спросил Сережа.
— А ее мама придумала. Она любила песни придумывать…
— Сама писала?
— Да нет, какой там писала! Она неграмотная была. Придумывала. В уме, значит, складывала.
— А она жива?
— Я же тебе сказала: ни о чем меня не спрашивай… День у меня сегодня особый… Давай я тебя петь поучу…
— У меня не получится, — понурился Сережа.
— Как это — не получится? У того мордастого получилось, а у тебя — нет? Только пойдем на крылечке посидим. Крылечко — оно помогает.
Поняв, что Сереже трудно подняться, Груня приподняла его, как перышко, поставила на ноги, вывела на крыльцо. Они присели на ступеньке, и со всех сторон зашептала, задышала ночь.