Ардабиола (сборник) - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кешу все любили в геологоразведочной экспедиции за его редкий, восхищенный жизнью характер, так не вязавшийся с его природным несчастьем. Только когда они бывали в населенных пунктах, Кеша по мере приближения к ним мрачнел, старался остаться при лодке. Каля долго не понимала, почему. Но однажды, когда они сплавали вдвоем за продуктами в Шелапутинки и двое мальчишек, приплясывая вокруг Кеши, заверещали: «Конек-горбунок!», он вжал голову в плечи — и она поняла. А здесь, в тайге, где не было чужих, он даже не смущался снять рубашку, если было жарко.
«Есть же такие, — думала Каля. — А может, он просто блаженный. Да нет, не блаженный, он умный. Да какой умный, он просто добрый, а все добрые — глупые, потому что зла вокруг не видят. А может, его и не надо видеть — зло? То есть его надо видеть, но не утыкаться в него носом, как некоторые. А я вот иногда утыкаюсь. Реву, когда грязными руками лапают. Все сразу грязью кажется. Мата тоже не люблю, грубостев разных. Кеша такое себе разве позволит? Но, может, он добрый, потому что природой обиженный. А не было бы у него горба, был бы, как все рукосуи… Нет, не был бы. Душа есть душа — она не в горбу сидит. Господи, а еще говорят, что ты есть. Был бы ты, наградил бы ты всех злодеев горбами. А Кешеньку-то нашего за что?..»
Кеша как раз в этот момент, простирая руки к солнцу, повернулся к ней спиной, и Каля увидела на его бледном горбу две беззащитные родинки. Каля отвела глаза, ткнула Кеше спиннинг:
— Давай, давай, не отлынивай…
— Ух ты, какая бородища, — радостно засмеялся Кеша, снял катушку, затряс ею, поволшебничал маленькими девичьими руками, и все восстановилось. У самой Кали этого никогда не получалось.
— А ты знаешь, Каля, мне кажется, что я всегда был… — вдруг сказал Кеша.
— Как это — всегда? — не поняла Каля. «Нет, он все-таки блаженный».
— А вот всегда, как это солнце, небо, земля… — тряхнул своим золотым рассыпным чубом Кеша. — Иначе и быть не могло… Ко мне даже, как видишь, маленький холмик приложили.
И тут он впервые немножко грустно улыбнулся, но только на мгновение. Сияние в глазах восстановилось.
«Замуж бы за него выйти. Лучше не найти, — с тоской подумала Каля. — Какая я все-таки стерва…» И снова забросила спиннинг, на этот раз неожиданно без «бороды». Но не клевало.
— Дай-ка мне, — раздался знакомый уверенный голос за спиной Кали — это был голос Коломейцева, вышедшего из тайги вместе с группой геологов и рабочих-шурфовиков. Один за другим сделал Коломейцев два заброса и вытащил двух сверкающих хайрюзов.
— Не пытайте больше судьбу, — сказал толстый, обычно добродушный Бурштейн, подняв накомарник, под которым неожиданно обнаружилось мрачное и даже зловатое лицо. Когда подняли накомарники все, то оказалось, что такие лица были у всех, за исключением Коломейцева.
— А я все-таки попытаю, — усмехнулся Коломейцев, забросил спиннинг, и тотчас леска натянулась, как струна.
— Таймень! — восторженно завопил Кеша. — Поводите его, поводите!
Застрекотала предохранительная катушка. Коломейцев то давал тайменю ход, то снова подтягивал его. Пытаясь высвободиться от крючка, таймень пару раз подпрыгнул над водой, но крючок, видно, засел крепко. Все ближе к берегу подвигался белый бурунчик.
— Стреляйте, — отрывисто крикнул Коломейцев, — а то уйдет…
Выстрелила геолог Вяземская, мгновенно приложив скинутую с плеча двустволку к роговым крупным очкам. Вяземская никогда не расставалась с двустволкой, что странным образом не сочеталось при ее прицельном прищуривании с тщательно подсиненными веками. Таймень взвился в последний раз над водой, сразу окрасившейся в алый цвет, и его мертвое тело уже безвольно выползло на берег вслед за леской.
— Какой красавец! — засуетился вокруг тайменя Ситечкин. — Я сейчас мигом — за фотоаппаратом…
— Вы же знаете, Ситечкин, что я не терплю фотощелканий в экспедиции, — поморщился Коломейцев.
Потом, как бы невзначай, спросил у Кеши:
— Лачугин еще не возвращался?
Сейчас у Коломейцева лицо стало мрачным. Мрачные лица у всех были не случайно. В прошлом году геологический научный отряд наткнулся здесь на кварцевые жилы с большим содержанием касситерита. Этот бурый до черного, с алмазным блеском минерал прятал в себе олово. В Москве по первым данным сочли дело перспективным — пахло крупным месторождением. Но в этом году будто что случилось с этим проклятым касситеритом: столько было выкопано шурфов, а он попадался лишь как бы случайно. Поддразнивал и снова прятался. Коломейцев сделал на это месторождение ставку, но ставка рушилась. Никто из геологов в экспедиции уже не верил в месторождение, и порой не верил даже сам Коломейцев. Но он заставлял себя верить, отождествляя эту веру с верой в себя самого. В самого себя нельзя не верить, иначе можешь себя списывать — таково было убеждение Коломейцева. Касситерит он искал уже не разумом, а самолюбием. Полевые пробы дали отрицательные результаты, но Коломейцев послал Лачугина с образцами в иркутскую лабораторию на решающее заключение. Поэтому он так ждал Сережу.
К Сережиному поколению, родившемуся после войны и никогда не боявшемуся потерять карточки на хлеб, Коломейцев относился с покровительственной недоверчивостью и, усмехаясь, называл его «дети разрядки». Ему казалось, что у них у всех кишка тонка, чтобы выдержать войну, если случится. По его мнению, у них не было ни достаточной веры в себя, ни во что-то большее. Со свойственной ему категоричностью он подразделял его поколение на «попугаев» (тех, кто был тошнотворно падок на все заграничное — от пластинок до тряпок), на «сереньких воробышков» (тех, кто скромно чирикал в отечественном навозе), на «дятлов» (тех, кто был способен только к долбежке) и на «индюков» (тех, кто смолоду начинал общественно пыжиться).
Но Сережа Лачугин не умещался в расклад Коломейцева. Растянувшись прямо в сапогах поверх спального мешка у палатки, Коломейцев с завистью, редкой для него, подумал о Сереже: «Чистый парень. Никакая грязь к нему не прилипнет». Коломейцев тут же одернул в себе эту зависть: «А может, просто чистюля? Князь Мышкин?»
Коломейцев с легкой насмешливостью спросил Бурштейна, слушавшего «Спидолу», обсыпанную муравьями, из которой доносились такие странные в окружавшей палатку тайге слова, как «диссиденты», «права человека», «сенатор Джексон»…
— Вам, конечно, нравится князь Мышкин, Борис Абрамович?
— Во всяком случае, больше Штирлица, — неохотно ответил Бурштейн, смазывая заскорузлые сапоги солидолом.
— Рохля ваш Мышкин, — уловив интонацию начальника, подыграл Ситечкин, занимавшийся своим пробором перед осколком зеркальца.
Коломейцев поморщился от вульгарной поддержки. Ему нравилось слегка поддразнивать неуклюжего, застенчивого Бурштейна, но он считал, что по праву старой дружбы это — его личная привилегия. Никаким ситечкиным в их отношения не следовало лезть. Коломейцев по-своему любил Бурштейна. Со своим мнением Бурштейн никогда сам не выскакивал, но если спрашивали, то всегда оказывалось, что оно, это мнение, есть. Поэтому многие предпочитали его не спрашивать. А Коломейцев спрашивал. Это была старая дружба и старая игра. Коломейцев получал какое-то особое наслаждение от того, что не какой-нибудь подхалим, а мыслящий отнюдь не по-коломейцевски человек работает под его началом и все-таки выполняет то, что хочет он, Коломейцев. Подчинять своей воле подхалимов скучно. Подчинить мыслящего человека — нелегкое, но удовольствие.
— Каждый русский человек — это собрание всех сразу героев Достоевского, — сказал Коломейцев, закуривая. — В каждом из нас где-то есть и Настасья Филипповна, и Рогожин, и Раскольников, и капитан Лебядкин, и Смердяков, и Ставрогин, и Петенька Верховенский, и Мышкин… Вопрос только в том, кого из них в нас больше. Я убил в себе Мышкина, Борис Абрамович. Он мне мешал.
— Кого же вы оставили? — спросил Бурштейн.
— Надеюсь, что никого… Всех поубивал.
— А не жалко?
— Нисколечко. А если кто-то во мне застрял, выжил — моя слабина. У Достоевского нет ни одного полноценного героя. Все они с надломинкой, со щербинкой. Распад воли. Больной герой. Наверно, это от его эпилепсии…
— А может быть, именно то, что он так глубоко заглянул в человека, привело его к болезни? — медленно спросил Бурштейн. — Почему вы все-таки боитесь Достоевского? Видимо, вы не всех его героев убили в себе, потому и боитесь. И чем вам князь Мышкин так досадил, что вы к нему возвращаетесь, как Раскольников на место преступления?
— Мышкин слишком бесплотен, бескостен. Историю делают люди из костей, мяса и воли. Мышкин, в сущности, разновидность Обломова. Все эти наивные всплескиванья руками, проповеди человеколюбия беспомощны, потому что под ними — лень или страх действий… — Коломейцев крутанул переключатель «Спидолы» и, попав на тонкий захлебывающийся голос: «Под солнцем идей Мао Цзэдуна наш народ…», чертыхнулся и выключил приемник. — В лагере Мышкин стал бы доходягой… А что бы он делал у нас в геологоразведочной экспедиции? Вы, Борис Абрамович, можете представить себе Мышкина, искусанного мошкой, с рюкзаком, полным образцов, набившим до крови его хрупкую спину?