Ардабиола (сборник) - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Могу. Он бы выдержал. И его проповеди нам бы пригодились. Проповедь — это тоже действие, — тихо, но убежденно ответил Бурштейн, отыскав в эфире второй концерт Рахманинова и облегченно вздохнув. — Если бы это зависело от меня, я бы везде, и в нашей экспедиции тоже, ввел должность человека, перед которым стыдно.
— А я бы ввел должность человека, которого боятся. Должность человека сильной воли, человека действия, — чуть приглушил Рахманинова Коломейцев.
— Между стыдом и страхом огромная пропасть, — покачал головой Бурштейн. — Стыд учит мыслить, а страх отучивает.
— Все равно нужна сильная рука, иначе все развалится, — и Коломейцев сразу же оговорился, предвидя ответ: — Сильная, но, конечно, разумная. Знаете, почему миллионы людей прилипают по вечерам к телевизорам, а улицы вымирают, когда показывают новую серию про Штирлица? Потому что есть тоска по человеку действия…
— А по-моему, объяснение сложнее. В зрителях возникает щекочущий самолюбие элемент отождествления. Приятная аберрация. У кого-то в подкорке смутно брезжит: я тоже хожу на работу, которая мне противна, я тоже вынужден скрывать свои мысли, но я в душе остаюсь человеком и, насколько могу, совершаю добрые дела, хотя иногда это и опасно.
Рахманинов сменился бодрым голосом спортивного радиокомментатора: «Шайба в воротах сборной Чехословакии… Наши ребята…» — И Бурштейн теперь уже сам выключил «Спидолу», которую немедленно снова включил Ситечкин, напряженно старавшийся понять смысл спора и потерявший на это всякую надежду.
А в другой палатке Юлия Сергеевна Вяземская, кандидат минералогических наук, мать семейства, по-бабьи плакала, уткнувшись головой в разломленную двустволку, из которой она, бывалая геологиня, так хорошо стреляла, и повариха Каля утешала ее, гладя жесткие прямые волосы с хвоинками, впутавшимися в них, и с откровенными нитями седины, не спрятанными никакой краской. Каля не спрашивала, что случилось с этой всегда выдержанной, по-мужски суровой ученой женщиной, а только повторяла извечное женское: «Все пройдет… Все наладится…» А когда Каля выбежала из палатки, спохватившись, как бы не перекипела уха над костром, и увидела Кешу, снимающего пену с котла сосновой щепкой, то она ему ничего, конечно, не сказала, хотя ее переполняло изумленное открытие того, что сама Юлия Сергеевна может плакать, как она, Каля.
Вяземская любила Коломейцева уже двадцать лет, но этого не знал никто, и, как она думала, даже сам Коломейцев. Когда-то на первомайской студенческой вечеринке она, первокурсница, и он, уже выпускник, казавшийся ей значительно старше, чем был на самом деле, может быть, из-за фронтовой выцветшей гимнастерки со слабыми следами погон, танцевали в общежитии под хриплую вектролу, горланившую еще довоенную «Рио-Риту». На столе стоял расписанный птицами китайский таз с дьявольским коктейлем, где были смешаны самое дешевое разливное фруктовое вино с водкой, сидром и пивом. Пили, зачерпывая чайными чашками прямо из таза, и висящие на стенах фотографии Ладыниной, Бернеса, Марики Рокк покачивались, раздваивались. Закусывал и самыми дешевыми и самыми доступными тогда консервами, которыми были завалены все магазины, — крабами и печенью трески. Кто-то опрокинул консервную банку, масло залило единственное модное крепдешиновое платье Юли, и Коломейцев оттирал его носовым платком, еще больше пачкая платье. А потом он снова танцевал с ней и, взяв обеими руками за голову, заставлял Юлю смотреть ему прямо в глаза, наполненные подавляющей ее волей. Наступая в фокстротной толкотне на ее танкетки кирзовыми сапогами, он вывел Юлю сначала в коридор, где у телефона, висящего на драных обоях, пестрели записанные химическими карандашами номера телефонов и адреса, придавил ее затылок к телефону и открыл ее губы своими. Она боялась только одного: что не умеет целоваться. Оторвавшись от ее по-девчоночьи сжатых губ, Коломейцев снова танцевал с ней фокстрот, прижав к себе так, что она чувствовала пряжку его солдатского ремня, затем вытанцевал с ней по коридору на лестничную площадку, вынес на руках из пропахшего кошками подъезда в дворовый темный скверик, вокруг которого лежали золотые квадраты веселящихся окон, положил на влажный песок детской площадки и взял ее, не успевшую опомниться, властно и грубо. Больнее всего было ее спине, потому что под ней оказалась забытая детьми жестяная формочка для песка. А на следующий день на волейбольной площадке, когда она вытянула мертвый мяч в броске, расцарапав до крови коленку, Коломейцев, глядя на нее такими глазами, как будто вчера ничего не произошло, ободряюще хлопнул ее по спине: «А ты, Юлька, хороший парень», и ладонь его пришлась как раз на тот позвонок, который еще болел от жестяной формочки. Юля поняла: этим он хочет ей сказать — ничего не было.
Она подчинилась, приняла условие. Стала для него навсегда «хорошим парнем». Была на его свадьбе с вялой, бесцветной дочерью засекреченного авиаконструктора — безудержного хохотуна, набитого взрывчаткой жизнелюбия, который отплясывал с Юлей «цыганочку», сотрясая мебель красного дерева так, что стеклянные полки в одном из шкафов стали рушиться одна на другую, превращая в крошево чешский хрусталь и саксонские фарфоровые фигурки. (Это была первая некоммунальная квартира, в которой очутилась Юля.) А потом авиаконструктор, обнимая Юлю и восхищенно показывая на нее глазами Коломейцеву, закричал на всю свадьбу: «Вот на ком тебе надо было жениться, а не на моей дуре!», отчего произошло некоторое смущение, сменившееся сначала принужденным, а потом уже естественным смехом, и, туповато переглянувшись, засмеялись даже два никому не представленных человека в одинаковых плащах, костюмах и с одинаковыми лицами, почему-то закусывавшие и выпивавшие стоя, не снимая галош и шляп в передней. Коломейцев и его жена вскоре были на Юлиной свадьбе с неразговорчивым, грустноглазым стоматологом Додиком, который выдрал ей со страшными обоюдными муками первый раз в его медицинской жизни зуб мудрости, а через три дня повел ее, с еще раздутой щекой, в загс.
Свадьба была в студенческой столовой, где на сдвинутых незастеленных пластмассовых столиках алел винегрет и дымились сардельки, но перед молодоженами стояло ослепительное чудо кулинарии — изготовленный юными геологинями торт в виде зуба.
«А можно мне первому кусочек зуба невесты?» — закричал Коломейцев с дальнего конца стола. Юля сама отрезала и сама подала. Ничего не было. Она постепенно привыкла к так неожиданно оказавшемуся рядом с ней Додику и даже полюбила его за мягкость, предупредительность, за то, что он никогда не лез к ней в душу, хотя, может быть, чувствовал, что в ее душе есть нечто, живущее помимо ее воли.
Юля бывала вместе с Коломейцевым во многих экспедициях, видела его «полевые романы» — обычно, по его железному правилу, короткие и незаметные для всех, но не для нее. Между ними никогда не проскальзывало ни намека на то, что когда-то произошло. Коломейцев умел выключать память, когда она ему была не нужна. Они даже говорили только на «вы», только по имени-отчеству. Юлия Сергеевна замечала, как с годами Коломейцев все более ожесточался. Эта ожесточенность в нем была всегда, но в юности она была радостной формой жажды жизни, а сейчас становилась иногда пугающе мрачноватой.
Женщин он привык брать легко и переступал через них тоже легко. Жизнь он хотел взять сразу — как женщину. Ему показалось, что так уже и произошло. Привычным жестом захотел притянуть к себе снова жизнь, а она ускользнула. Раздраженно позвал, а она уже не слышала. А ведь жизнь была единственной женщиной, которую по-настоящему любил Коломейцев. Он еще из самолюбия не хотел понять, что она отвернулась от него, но звериным инстинктом чувствовал это и пытался удержать ее любой ценой. Больше всего Коломейцев страшился показаться неудачником, и, главное, не в чьих-то, а в собственных глазах. Боязнь быть неудачником начинала делать его неудачником. Он беспрестанно «выковывал волю» для того, чтобы преодолеть все на свете, и незаметно для себя преодолевал все самое лучшее в себе. А это лучшее было: мужество, презрение к ханжеству, любовь к своей профессии, цепкий ум. Недаром он так нравился Сереже Лачугину и сейчас — уже двадцатилетнему сыну Юлии Сергеевны, который тоже учился на геологоразведочном. Самое поразительное, что сын Юлии Сергеевны чем-то даже внешне походил на Коломейцева, хотя не мог быть его сыном. Юлия Сергеевна где-то прочла, что так бывает, когда женщина постоянно думает о каком-то человеке, даже если он мертв.
Сегодня впервые за двадцать лет Юлия Сергеевна «сорвалась». Когда днем документировали шурф в поиске хоть каких-то признаков прячущегося касситерита, Коломейцев, неожиданно загородив солнце, висевшее прямо над шурфом, прыгнул сверху, и они невольно оказались прижатыми друг к другу внутри узкого прямоугольника, вырубленного в земле. Солнце, словно в отместку Коломейцеву за то, что он осмелился его загородить, безжалостно плеснуло ему в лицо светом, когда он выпрямился, и Юлия Сергеевна со страхом увидела, какое у него издерганное, затравленное лицо. Оно впервые показалось ей старым. Раньше она думала, что стареет только сама, а Коломейцев остается таким же неостановимо молодым, как в том темном дворовом скверике. Юлия Сергеевна не поцеловала Коломейцева, не прикоснулась к нему, она только позволила себе посмотреть на него взглядом, нарушившим двадцатилетнее условие о том, что ничего не было. Коломейцев, прикрыв глаза ладонью, взглянул из-под ладони в упор на Вяземскую и жестоко наказал ее за несоблюдение условия всего только одной фразой: