На повороте. Жизнеописание - Клаус Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я еще вижу себя и Густава стоящими позади кулис, напряженными, словно готовыми к прыжку в ожидании нашей реплики. Густав выглядит прямо импозантно в своем монашески строгом темном костюме, немного истерично кося глазами под затейливым убором парика. Он обнял меня за плечи; мы вслушиваемся в диалог на сцене, лирически взволнованный, страстно обостренный разговор между Аней и Эстер, «Разве она не чудесна, — тихо шепчет мне этот герой с огненными волосами. — Ее голос…» И я знаю, какой из голосов он имеет в виду.
Мне было хорошо в Гамбурге. Дни с Эрикой, Памелой, Густавом и пестрым выбором новых друзей, вечера в театре, ночи в кабаках и матросских дансингах Сан-Паули — все способствовало тому, чтобы сделать меня счастливым. Как долго? В продолжение шести недель или восьми… Мое беспокойство — или мой страх перед повторением, монотонностью и скукой — никогда не давало мне задерживаться в одном месте, в одном дружеском кругу, на одном занятии. Меня гнало прочь. Всегда гнало меня вперед, к новой авантюре, Я порывал (или спасал) человеческие отношения, рисковал профессиональными успехами, прерывал учебу и развлечения — только из нервозно-иррациональной потребности к перемене и движению.
Из Гамбурга я поехал сначала в Берлин, потом дальше — в Мюнхен, Вену, Ниццу. Я познакомился с Лазурным берегом, которому позднее суждено было стать столь любезно-милым. Начинающаяся весна застала меня уже опять в Париже.
Это было более долгое, богатое событиями пребывание, три или четыре месяца, почти райски просветленные в моем воспоминании. Любимый город дарил себя со своей гостеприимной улыбкой, да, в эту лучезарную весну 1926 года он казался более, чем когда-либо, достойным любви. Жизнь была удобна и разнообразна и, кстати, дешевле, чем в Германии. Обесценивание французской валюты еще не имело характера национального бедствия и не было еще настолько значительно, чтобы цены, также в ресторанах люкс и элегантных магазинах, сделались недоступными для посетителей, каковым я и был.
Париж кишел иностранцами всех рас и национальностей; из всех частей Европы, из Северной и Южной Америки, Азии, Африки и Австралии прибывали они сюда и привозили валюту. Потому-то и обращались с нами парижане с почтительностью, правда слегка окрашенной иронией. Просторные кафе на Больших бульварах и Елисейских полях, ночные заведения Монмартра и Монпарнаса, парикмахерские, рестораны, книжные лавки, парные бани, даже Лувр были переполнены охочим до зрелищ, жадным к знаниям, жаждущим удовольствий народом из Токио и Бирмингема, Детройта и Туниса, Бреслау и Рио-де-Жанейро, Шанхая, Стокгольма и Канзас-Сити. Это было подлинное вторжение — мирное, но подавляющее — шумящих бэббитов{165}, томных жиголо, дам света и полусвета, художников с талантом и без, с оригинальностью и без, пьяниц, миллионеров, крупных мошенников, игроков, яростных лесбиянок, накрашенных продажных мальчиков, робких провинциалов, авантюристов, модисток, новобрачных, студентов, политических беженцев, поэтов, аббатов, журналистов, старых дев, всемирно известных и непризнанных гениев. Мне кажется, вряд ли когда еще в своей жизни я познакомился со столькими людьми, чтобы их тут же снова потерять из виду, как тогда в Париже. Какое обилие флиртов и дружб! Какое богатство интеллектуальных контактов! Встречались на террасе кафе дю Дом, в «Селекте», в мастерских художников — у Рудольфа Леви, ученика Матисса, чей звучный бас господствовал в любом обществе; у Нильса де Дарделла, датчанина, в чьей студии на Монмартре всегда был щебечущий концерт светлых северных женских голосов (все, что он делал и выдавал на свет божий, было в стиле затейливого танцующего рококо; он изготовил мой портрет и превратил меня в изящно-унылого пажа с незабудково-голубыми глазами, сладко вытянутым ротиком и розовым фарфоровым цветом лица), у Жюля Пассена — американского гражданина восточноевропейского происхождения, — которого я никогда не видел трезвым и никогда без гарема меланхоличных проституток, казавшихся вывезенными прямо из борделей Бухареста или Варшавы. (В моем воспоминании Пассен-дамы одеты всегда в домашние туфли и короткие свободные рубашки — может, потому, что на его эскизах и картинах они оказываются по большей части представленными в этом костюме). Дискутировали о Джойсе, сексуальных извращениях и Дягилеве. Русские эмигранты (мы проводили долгие, уныло-печальные самоварные вечера у чудаковатого Ремизова и некоторых его друзей) говорили о Ленине и Антихристе. Эрнст Роберт Курциус, гейдельбергский романист, которому я обязан своими первыми познаниями в современной французской литературе, показывал мне драгоценные уголки старого Парижа — аристократические дома, часовни, сады и кондитерские, — которые описаны в книгах Пруста, Валери, Ларбо и Жироду. Вильгельм Уде, аристократический пруссак, который нашел путь от «Бисмарка к Пикассо», объяснял мне Valeurs [51]произведений Делакруа, Курбе, Руссо и Мари Лорансен{166}.
Именно в эту прекрасную, богатую весну встретил я молодого французского писателя Рене Кревеля.
Он имел сходство с расхожим образом парижского homme de lettres[52], который так упорно удерживается в фантазии международного обывателя. Рене не был ни изворотливым, ни элегантным, ни «духовно богатым» в общепринятом смысле. Его взрывному шарму — да, это был, возможно, самый щедро наделенный обаянием человек, какого я когда-либо знал! — был свойствен элемент трагически-дикого, отчаянной непристойности, которая произрастала из самой его сути и выражалась во всех его возбужденных жестах, словах и взглядах. Что-то неописуемое было в его глазах — далеких, светящихся звездах, распахнутых как бы в неизбывном ужасе или в непрерывном восхищении. Подобные глаза едва ли еще встречаются в нашу несовершенную эпоху. Они не имели определенного цвета, но казались сотворенными из переменчивого света; чудовищное происходило в их взволнованной глубине: за взрывами потустороннего электричества следовали стремительные помрачения, как будто бы тени боли опустились со страдальческого чела на эти лучистые небесные светила.
Он был приветлив и великодушен, однако мог быть агрессивным, даже жестоким. Его фанатичная цельность возмущалась всем низким и обыденным. Он ненавидел безжалостнейшим образом как раз то, что считал типичным для собственного класса — буржуазии Третьей республики, Ни один порок не казался ему столь непростительным, как жадность и самодовольная ограниченность, в которых он яростно упрекал среду, из которой вышел, родителей, учителей, родственников.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});