На повороте. Жизнеописание - Клаус Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был приветлив и великодушен, однако мог быть агрессивным, даже жестоким. Его фанатичная цельность возмущалась всем низким и обыденным. Он ненавидел безжалостнейшим образом как раз то, что считал типичным для собственного класса — буржуазии Третьей республики, Ни один порок не казался ему столь непростительным, как жадность и самодовольная ограниченность, в которых он яростно упрекал среду, из которой вышел, родителей, учителей, родственников.
Его симпатии и антипатии, даже его внешний вид были целиком определены этим страстным негодованием против буржуазной семьи, в особенности против матери. Так как старая мадам Кревель носила исключительно черное, Рене выбирал для своих костюмов, рубашек, носков и галстуков ярчайшие краски Часто он и в самом деле выглядел эксцентрично; ибо к оригинальному костюму добавлялась своеобразная физиономия — полуархангела, полубоксера — с по-детски толстыми губами, дико растрепанными волосами и невероятными глазами.
Он проводил свои дни с американцами, немцами, русскими и китайцами, потому что его мать всех иностранцев считала криминальными и патологическими субъектами. Он пил виски и джин, так как запах от них вызывал у нее тошноту. Он ненавидел христианство, потому что она ходила в церковь. Она была националисткой; он отпускал неуважительные шутки насчет la douce France [53] и ее священнейших благ. Мадам была пуританкой; он шокировал ее скабрезностями. Ему доставляло удовольствие в большом обществе пошутить по поводу самоубийства своего отца; ибо он знал, что вдова старалась скрыть этот семейный позор. Мало того, что месье Кревель-старший покончил с собой (мадам как-то вечером нашла его повесившимся в ее салоне, где она как раз собиралась принять несколько особо знатных гостей), — он также был сумасшедшим, сифилитиком в последней стадии, если верить жутко занимательным рассказам сына. Великолепная идея, не правда ли, — при подобных обстоятельствах произвести на свет ребенка! «Моя добрая мама была слишком богобоязненной, чтобы сделать аборт, — объяснял сын с отчаянной бодростью, — хотя она знала, что я буду больным… Грехи отцов, известное дело. Я должен теперь искупать пороки старого господина — и добродетель его супруги».
Иногда я бывал обескуражен, просто напуган ригоризмом его суждений, резкостью его реакций. Его антипатия к известным властям и учреждениям имела чуть ли не маниакальный характер; католическая церковь, армия, Французская академия — назвать только эти — были ему ненавистны, как личные враги, чьи интриги угрожают его жизни, отравляют воздух. В оскорбительных речах, которые исходили из его детски-мягких губ с каким-то яростным энтузиазмом, грубо-юмористическое арго парижского предместья поразительнейшим образом перемешивалось с научно-лирической лексикой сюрреалистов, к кругу которых он принадлежал. Он бранился и сквернословил, как молодой бог, которому отвращение к земной подлости и наслаждение земными винами затуманили сознание. Кстати, он немного шепелявил, из-за чего его свирепое красноречие обретало что-то трогательное и инфантильное.
Как свежи у меня в памяти эти послеобеденные часы, долгие вечера, проведенные нами вместе! Я жил в маленьком отеле недалеко от военной школы, где он, испытывая злость, как раз отслужил свои два года. Он входил в мою комнату, небрежно бросал свое светлое пальто на стул, на пол; его появление было всегда бурным и нервозным, как если бы он явился с ужасными новостями, или бежал от кого-то, или взволнован большой радостью. Затем он удобно усаживался на мою кровать и живо начинал мне читать. Молодой писатель в серых фланелевых брюках и голубой рубашке с розово-красным галстуком, сидящий на гостиничной кровати, склонив голову над рукописью, — так сохраняю я для себя его образ.
Роман, из которого он мне тогда читал, называется «Трудная смерть». Пьер, проблематичный молодой герой, — это автопортрет, точно так же как чувствительный Андреас из моего «Благочестивого танца». Мать Пьера, ужасная мадам Дюмон-Дюфор, явно имеет черты старой мадам Кревель; литературная карикатура действовала на меня тем тревожнее, что я узнал, что мать Рене лежала тогда при смерти. Когда он окончил чтение главы, в которой буржуазная старуха играет особенно неприятную роль, я робко справился, не улучшилось ли как-то состояние его мамы. Напротив, отрезал он сухо, дело ее скверно. «Она, пожалуй, долго не протянет».
Я спросил его также, что должно статься с Пьером; он улыбнулся и странно отсутствующе посмотрел сквозь меня, словно я привидение, или облако, или вовсе не существую. «Я его убью, — сказал он наконец, пожав плечами, причем его улыбка становилась все более гордой и рассеянной. — На что он еще годится? Pauvre petit…» [54] Позднее он мне открылся, что намеревается заставить своего бедного маленького Пьера проглотить смертельную дозу фанодорма, снотворного, которым часто пользовался сам. Где-нибудь на улицах Парижа, на скамейке он испустит дух. «Ибо у сына мадам Дюмон-Дюфор нет дома, где бы он мог жить или умереть».
Так росла в нем его смерть, его тяжелая смерть. Она росла в недрах его психического и органического бытия, подобно смертоносному плоду, стремящемуся созреть; и когда он зрел и мягок, он вскрывается, чтобы излиянием своего пурпурного сока затопить и уничтожить нежное сердце, которое его питало.
Работал я, как всегда, много, почти без передышки. Появился большой рассказ «Детская новелла». Сочинил я также несколько эссе, в которых задумал исполнить свой долг молодого европейского интеллектуала.
Молодой европейский интеллектуал — формула стала для меня чуть ли не чем-то вроде программы. Это был все же прогресс по сравнению с прославлением юности просто как биологического состояния. Подчеркивание «европейского», которому я теперь придавал значение, означало протест против расхожего национализма, тогда как понятие «интеллектуал» обращалось против романтики «крови-и-почвы» германских реакционеров.
Одно сочинение, которое тогда я писал и с пристрастием публично зачитывал, так и носило гордый подзаголовок «К ситуации молодого европейского интеллектуала». Это было объемистое эссе — названное «Сегодня и завтра», — в котором я подытоживал свои взгляды о Боге, жизни, литературе, марксистских догмах, загадках пола, Стефане Георге, демократии, немецком национализме и других актуальных темах.
Сходной трудности и сходной важности были проблемы, которые я пытался решить довольно легким способом в своей второй пьесе, «Ревю вчетвером». Премьера состоялась в Лейпциге, с Густавом, Эрикой, Памелой и мною самим в главных ролях, две счастливые молодые пары, так сказать, ибо фрейлейн Ведекинд и я были все еще помолвлены, тогда как Эрика стала между тем женой Густава Грюндгенса. Преследуемые проклятиями саксонских критиков, мы отправились, с собственной труппой и собственными декорациями, впрочем без Густава, в большое турне, которое устроил для нас неустрашимый агент. Декорации были с большим вкусом выполнены также одним из «детей писателей». Tea Штернхейм, прозванная «Мопса», дочь драматурга, была художницей значительного дарования, к тому же добросердечным, мужественным и милым человеком — одна из совсем немногих старых друзей, к которым я поныне чувствую привязанность.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});