Мудрецы и поэты - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Братва! Тут надо сделать одного стебка…
И, прочтя в наших глазах полную боевую готовность, пропел:
– За мно-ой!
Тыкдык, тыкдык, тыкдык, тыкдык.
После стольких пудов вранья медлить было невозможно. Но, я подозреваю, мы так дружно подхватились еще и оттого, что каждый в душе понимал: на действительно опасного врага Валерка не поведет.
Мы за отцом-командиром ворвались в школьный двор – летом мы почему-то часто там крутились – и на рысях вошли в соприкосновение с противником. Стебком оказался безобидный, немного тягуче-скрипучий пацан по кличке Поп (иногда с прибавкой «толоконный лоб»), кличке, произведенной наипростейшим образом из его фамилии, а возможно, и из отдаленного социального корня. Кстати, и в этот раз он провинился, кажется, тем, что назвал Валеркину бурку рясой и попросил примерить, – или чем-то еще более неуловимым задел Валеркину честь, которую Валерка стремился сделать нашей общей честью. Поп не принадлежал ни к какой шайке , что особенно взывало к Валеркиной щекотливости.
Само теперешнее занятие Попа исключало всякую злонамеренность: в яме для прыжков он играл в машинки с пятилетним сыном школьной сторожихи. Увидев нас, он переменился в лице и начал тщательно выбивать песок из кузова своего грузовичка, будто пепел из трубки. Валерка возвышался над ним в позе «ну-с? Я жду». Что-то даже бюрократическое было в этом ожидании, что-то барабанящее пальцами по настольному стеклу. Поп выколачивал свою трубку очень долго и под конец даже раза три изо всех сил продул ее. Потом еще раз внимательно осмотрел и, не найдя уже никаких непорядков, неохотно выпрямился.
– Ну, ты говорил: зови свою шайку, – торжествуя, начал Валерка. – Видал? Вот моя шайка. – И он обвел нас широким жестом.
Мы приосанились. Поп еще больше побледнел.
– Ну, видел? – повторил Валерка, тоже слегка бледнея от высокой минуты, и воровато, как кошка, мазнул Попа по щеке.
Попу бледнеть было уже некуда, он только перебегал глазами с нас на Валерку, пытаясь понять, что будет дальше. Дальше Валерка снова ударил, уже не так воровато.
Валерка, как всегда, бил в одно место, с каждым ударом все больше раскрепощаясь. Каждый раз он словно бы приостанавливался, но, видя, что ничего, собственно, не мешает ему ударить еще раз, бил еще раз. Но каждый удар Валерка наносил как-то так, будто он первый, даже спрашивал каждый раз: «Ну, видал?» – наверно, ему хотелось многократно и разнообразно пережить мгновение первого «люблю». Сын сторожихи впился в происходящее с рвением начинающего репортера. Видно было, что эта сцена для формирования его юной души останется хотя и небесследной, но и далеко не основополагающей.
На вопрос, видит ли он нас, Поп не отвечал, как на явно риторический, только все перебегал глазами с нас на командира и словно дичал на глазах. Валерка набил ему на щеке красное пятно, в котором я невольно искал очертания Валеркиной пятерни. Вдруг одичавший Поп шарахнулся вбок и нелепо побежал, вихляясь, будто выбирая сухие места между лужами. Видно, «бегать» и «убегать» – не совсем одно и то же, – этому надо учиться заново.
Валерка заулюлюкал ему вслед, мы дружно подхватили. Я, впрочем, только сделал вид, что подхватил, может, и еще кто-то, но это все равно было неотличимо от «дружно подхватили». Кажется, всем было неловко, кроме двух-трех, всегда продолжавших что-то пережевывать. Поэтому Валерку защищали особенно рьяно.
– А Поп тоже! Знает же, что Валерка горячий!
– Конечно! Что ему – смотреть?!
И даже обобщающее:
– Ничего, теперь запомнят!
Оказалось, что Поп сам-то и замахнулся на Валерку, и оскорбил его всячески, и столько всего набезобразничал, все больше приобретая знакомые черты Его, что потом уже и невозможно было выяснить, сравнивал Поп Валеркину бурку с рясой или не сравнивал – заблуждение, кстати, для Попа вполне простительное. Я ведь уже говорил, что нам до ума часто не хватает только памяти.
Все были неестественно оживлены.
Я тоже старался.
Но меня тошнило.
ВЫБОР ДРАКОНА
При первом же удобном случае я приотстал и свернул за угол. Уклониться от участия в триумфе – это была оппозиция, но в ту минуту я даже не догадался поставить это себе в заслугу. Перед глазами у меня стояло дичающее лицо Попа с набитым пятном на щеке. Но пятно то и дело заслонялось развевающейся Валеркиной буркой и едва светило мне оттуда сквозь нарастающий восторг, словно маяк в тумане, – четко мы все-таки сработали, дружно, несокрушимо.
Но Валеркина бурка была не единственным бельмом и даже, наверно, не самым толстым из тех, которые мешали мне увидеть истину во всей ее срамоте со всей доступной мне в то время отчетливостью. Увидеть и сказать подлецу, что он подлец или, по крайней мере, что издеваться над ни в чем не повинными людьми – абсолютно недостойный выход для распиравшего его желания совершить подвиг, – пакость не становится подвигом, но по-прежнему остается пакостью, если даже она требует ловкости, храбрости, – а в поповском случае даже и этого не было.
А в жизни ведь, пожалуй, и без того всегда есть место подвигам – например, высказать все это Валерке – это пострашнее любого копра, – пакости людей мучительнее, чем пакости судьбы – судьба не унижает. И там смельчака, съехавшего с копра, ждет почти гарантированный общественный восторг. Ну а здесь какой может быть восторг… Рядовые армеуты не поймут – слюнтяйство, донкихотство, мне ведь лишь бы повыставляться. Валерка воскликнет, подобно Тарасу Бульбе: «Так, стало быть, следует, чтобы пропала даром козацкая сила, чтобы человек сгинул, как собака, без доброго дела, чтобы ни отчизне, ни христианству не было от него никакой пользы?»
Да нет, зря я вспомнил старого Тараса – он, приглядевшись к Валеркиным подвигам, скорее всего, ахнул бы: «Как?… Своих?… Своих, чертов сын, своих бьешь?…» А Валерка, наверно, еще раз порадовал бы мое репетиторское сердце: «Помягче с Попом? Мы хотим мира, но не ценой чести. У вас нет души солдата, вы не привыкли презирать свою и чужую жизнь, когда это нужно».
Словом, выйдет очередная комедия, а комедиями я уже был сыт по горло. Я не желал вставлять в комедию одичавшее поповское лицо с пламенеющей щекой. Но ведь Валерка может принять меня и всерьез – он слишком многое поставил на Попа. Тогда он ничего не ответит, просто утопит еретика в организованном коллективном презрении.
Дойди у нас до кулаков, я отдул бы его играючи. Но до них не дойдет. Я уже знал его методы и знал также, а еще больше предчувствовал его громадную энергию вражды. Он пустит в ход абсолютно недоступные мне средства: оговоры, науськивания, выкрики в спину, нескончаемые, изо дня в день и из часа в час шпильки, за каждую из которых в отдельности будет глупо поднимать скандал, – я не чувствовал в себе готовности легко пойти на все это. Вдобавок, мы сами сделали Валерке приличный авторитет и за пределами нашей жалкой шайки , наивно радуясь, что рекламируем таким образом и себя.
И все же если плюнуть и вовсе удалиться в отставку? А как же край ? И кто там будет без меня отстаивать идеи гуманизма и демократии? Однако я уже чувствовал, что дело пошло всерьез и я уже не стану выламывать их в комедиях, как раньше. Еще и деликатность чертова – как сказать вне игры человеку, что он гад!
А оказаться предателем – это как? Ведь понятия о предательстве были у меня самые рыцарские: если ты прошелся с кем-то рядом, то свернуть уже не имеешь права. На днях я читал сынишке вслух, как несчастная тень Наполеона плавает по синим волнам океана на воздушном корабле: когда я прочел строфу, где «маршалы зова не слышат», он аж подскочил: «Прреддатели!»
– Конечно, маршалы его не были людьми выдающихся моральных качеств, служили больше из личной выгоды; впрочем, Наполеон и не питал иллюзий на этот счет, а предательство, насколько я понимаю, это злоупотребление доверием. Но ты мне вот что скажи: бандит с пистолетом – это я к примеру – бандит заставляет тебя помогать ему. Ты помогаешь, чтобы спасти жизнь, – тоже, значит, служишь из личной выгоды. А потом налетает милиция, и ты ей помогаешь бандита задержать. Ты за это предатель?
– Конечно! – он даже глаза вылупил – что, мол, за вопрос. Это тебе маленький образчик большого образа мыслей (и моего тогдашнего).
Кстати, в детстве я от этого стихотворения укладывался спать в полном потрясении чувств, комкал свое тертое, доставшееся мне после тебя байковое одеялко и клал комок на грудь, давясь слезами и шепча: «Лежит на нем камень тяжелый, чтоб встать он из гроба не мог». Вот она, страшная сила художественного образа, заставляющая нас рыдать над тем, на кого автор пожелает направить свой прожектор театрального осветителя, – строка, например, «и спят усачи-гренадеры» только усиливала наполеоновский трагизм, но я бы тоже лишь вылупил глаза, если бы меня спросили, не вижу ли я и в усачах-гренадерах объекта для оплакивания.