Сергеев Виктор. Луна за облаком - Неизвестно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну как — куда’ Мы же с тобой решили...
Глаза ее смотрели грустно и растерянно. В руках она комкала платок. В голосе не было ничего наигранного. Она сообщала ему правду, и это давалось ей нелегко.
— А он где?
— Уехал вчера.
— Не понимаю. Как это... вчера?
— Он встретит меня в Иркутске, и оттуда вместе... к его родителям. Поживем, а потом — куда-нибудь. Возможно, в Красноярск.
— И ты уже уволилась?
— Долго ли. В производственном отделе обойдутся и без меня. Ругаться с начальниками участков... Ума много не надо.
Софья неотрывно смотрела на Григория, словно впитывая в себя все то, что оставалось еще в нем памятным для нее.
— Гриша, может быть, как-то можно... еще не поздно, что-то придумать?
— Что придумать?
— Ну... я бы осталась. И мы бы вместе... по-прежнему...— Голос ее перехватили спазмы и она поднесла платок ко рту.
В ее словах было столько искренности и надежды, что он качнулся к ней... и замер. «Нет, нет! Что я делаю? Пусть едет. Того, что случилось, нельзя ни простить, ни забыть. Для того, чтобы помириться, достаточно и одной минуты. А сколько этих минут будет лотом? И в каждой минуте незримое присутствие того... сфинкса. Не-ет, это невыносимо!»
— Что тебе сказать, Соня? Лучше поезжай.
— Боже, какой все-таки ты!
— Да уж какой есть.
Они помолчали. Но это было не то молчание, когда не о чем говорить, или надоело говорить, или некуда спешить с объяснениями. Это молчание было наполнено для них и словами, и чувствами, и звуками. Незабытые, не выветрившиеся из памяти картины совместно прожитых лет проходили перед их глазами в хаотическом беспорядке. Перед Григорием наслаивались, сталкивались и расходились видения того дня, когда он собрался расписываться с Софьей.
...Та узкая комната в одно окно. Мать, ни о чем не догадываясь, гладит единственный его шевиотовый костюм. Он сказал ей, что сегодня комсомольское собрание. Сказать про загс не хватило смелости. Мать расстроится.
...Скрипучее крыльцо. Ковер на полу. В кадке фикус с холодно поблескивающими тяжелыми листьями. Женщина в тумане. И голос: «У вас нет в паспорте штампа с места работы».
...Тополиный пух перекатывается по двору. Он идет на ватных ногах в дом родителей Софьи. Идет уже как зять.
Он заговорил снова:
— Если ты не уедешь, у нас будет плохая жизнь. Подумай сама. Каждый день думать обо всем этом. Нам вместе теперь нельзя.
— Может, ты и прав,— ответила Софья.— Я уже ничего-ничего не соображаю.
— Ну, а матери ты сказала?
— Не смогла.
— Напиши хоть с дороги.
— Я ей буду помогать. Не оставлю так...
— Ну-ну.
— Из комнатки ее не еысэлят?
— Кто ее станет выселять?—он развел руками и усмехнулся.
Он еще мог усмехаться. А она — нет, не могла. Они были в неравном положении. Софья не настраивала себя ни на что неискреннее. Ей было не до того. А он настраивал себя на иронический лад. Не ему предстояло уходить отсюда с чемоданами, а ей. И если что... всегда можно ее обвинить, а не себя. Не он же изменял семье, а она. И не он бросал мать.
— Неужели все так и кончится?—вздохнула Софья.
— Чего кончится? Какое там! У тебя, я полагаю, все только начинается.
— Да, да. «Только начинается». Я так и знала. Больше тебе и сказать нечего. Ты весь в этих словах. А я? Я сегодня куплю билет, сяду в вагон и, когда тронется поезд, открою окно. Провожать меня никто не придет, вокруг будут одни незнакомые лица... А потом я стану украдкой и со страхом смотреть на пассажиров, словно они уже знают, кто я и куда еду. Я слежу украдкой за ними. Зачем? Они читают, ужинают, переодеваются, укладываются спать. Все радуются — куда-то едут. А я вытираю слезы и думаю, и думаю. В производственном отделе кто-то чужой сядет за мой стол. За бывший мой стол... И будет звонить на участки и к субподрядчикам— требовать документы, уточнять расценки... Заполнит акты и справки на белых и синих бланках, отошлет в Стройбанк. Может быть, оттуда спросят: «А где ваша Трубина?»— «Она уволилась, уже не работает».— «А-а»,— протянут безразлично в трубке. И все. Больше никто не спросит, никто не вспомнит. А я буду думать... Как- то там моя старенькая мама? Как-то там мой Гриша живет без меня? А ночью я буду жаться в коридоре у окна и плакать. Ты же скажешь моей маме, убитой горем: «Софья добилась того, чего хотела. Поездит, пошатается по белому свету и вернется». Затем поужинаешь, пройдешь к себе в комнату, разложишь на столе свои... всякие там наряды и будешь думать о перерасходе гвоздей и олифы.
— Может быть, все так и будет,— сказал Григорий.— Видимо, так и будет. Мне пора.— Он показал на часы.
— Да-да. Тебе пора. Ты всегда спешил.
— Так я прощусь с тобой вечером.— Трубин пошел к выходу.
Ей показалось, что скрип дверей, затихающие шаги на лестнице— все это еще ничего не значило. Гриша, конечно, пошутил. Сейчас вот опять загремят его шаги, откроется дверь и он скажет: «Хватит дурачиться и глупить. Поговорим по-серьезному».
И Софья ждала, напрягая слух, и глаза ее торопливо и жадно обшаривали дверь, будто эта дверь мешала Григорию войти сюда и поговорить... чтобы ей не надо было собираться на вокзал и писать записку матери. Но лестница молчала и дверь молчала и все, что окружало ее, было немо и враждебно ей.
— Ну что же,— сказала она сама себе.— Раз так, то так.
Вечером Григорий застал Фаину Ивановну в слезах. Та ходила из комнаты в кухню и обратно, ее шатало и она натыкалась на. столы, на табуретки...
— Это как же так можно? А?— в который раз спрашивала она Григория и, не дослушав его ответ, хваталась за голову и принималась ходить и вздыхать.
— Вот видишь... письмецо оставила матери и подалась невесть куда. А тот-то, тот-то! Детей осиротил! Это куда же Софья глядела?
Она чувствовала себя виноватой перед Григорием и не знала, что сделать для него.
Мать Софьи не так давно ушла на пенсию. Работала в паровозном депо слесарем. Мужа ее репрессировали перед войной. Телеграмма Калинина о его освобождении опоздала... Был он кладовщиком на элеваторе — обвинили, что заразил зерно клещом.
Фаина Ивановна из последних сил тянулась, чтобы дать дочери образование. Сама ходила в мазутной телогрейке. Ее так на улице за глаза и звали — мазутница. Она была охочей и злой на работу, ни в каких бабьих сплетнях участия не принимала. Сказывалось, может быть, то, что долгие годы ее прошли в депо. У ней и голос был басовитый, и смеялась она не по-женски раскатисто, тромко.
Внезапный отъезд дочери был для нее тяжелым ударом. И как всякий тяжелый удар, сначала он лишь оглушил, привел в растерянность. Находясь в таком состоянии, она еще не успела подумать о тех последствиях отъезда дочери, которые могли вызвать пеое- мены в ее жизни, а первым делом подумала о своем собственном неудобстве перед Григорием.
И разговоры Фаины Ивановны с Трубиным в тот вечер были не совсем свойственны ее натуре и характеру.
Сокрушенно качая головой, она говорила:
— Ну и жены нынче! Ну и жены! Ты знаешь, вот напротив живут... Памяти-то у меня вовсе нет. Как ее и звать — забыла. Так она что? Мужика своего вокруг пальца обводит. Ей к полюбовнику надо, так она, змея, с тем умыслом на скандал к мужу напрашивается. Это чтоб из дому-то уйти. Расцапается — ну — вдрызг. И подалась! И хитрющая — не приведи бог! Утекет от законного мужа во всем старом да рваном: туфлишки-развалюшки, халат засаленный, телогрейка. А у самой все новехонькое, что ни на есть моднейшее, упрятано загодя у знакомой.
Вот ведь какая она. Муж-то к ней зачнет с подозрениями да упреками, а она ему: «Чудак ты! Простофиля! Ну, к кому я в такой наружности пойду, кому нужна? Ты что-нибудь своей головой понимаешь?»
Фаина Ивановна в растерянности умолкла. В глазах ее — испуг: «Это, мол, чего я тут ему наговорила? Еще подумает, что и моя дочь такая».
Старушка спохватилась:
— Ну Софья-то росла у меня в строгости. Боже упаси, если что... Без спросу — никуда. Такая была стеснительная и аккуратная, что глядишь на нее и душа не нарадуется. И что с ней случилось — не пойму. Я уж и так и эдак думаю. На картах пробовала гадать.
Григорий пожал плечами. То, что Софья уехала, и, может быть,навсегда, как-то не доходило до него. Многое казалось надуманным, нереальным. «Вполне вероятно, сидит моя жена у какой-нибудь подруги и выжидает: как-то, мол, там они без нее? Сильно убиваются или не очень?»
Он рассказал Фаине Ивановне о причинах разрыва с Софьей. У него выходило так, что больше виноват он, Григорий, что если бы он вел себя иначе, Софья никуда не поехала бы. Он добавил еще о том, что Софье необходимо «познать жизнь» и что «всякие там ухаживания за ней вскружили ей голову».
— Что ты мне мозги забиваешь?—- не выдержала Фаина Ивановна. — И то, и это. Тебя послушаешь, так оба вы с Софьей навроде как сговорились. Очень уж грамотные. Объяснят и разъяснят, чего хочешь. Одна вот такая же образованная трех кошек держала. Я ее спрашиваю: «Ну зачем вам столько кошек?» Так ты, что думаешь? Нашла для каждой свою причину. Один кот у нее на даче мышей поел — заслужил жительство. Другого ей еще котенком подбросили — грех прогнать. А третья... та привязалась к подкидышу, уж так привязалась! Жалко гнать, нельзя. Развелась на даче целая семья кошачья. И всему объяснение есть. А если вдуматься? Блажь одна. Только и всего. А ты говоришь мне: «Познать жизнь».