На повороте. Жизнеописание - Клаус Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Панорама садов на крышах небоскребов была чудесна; чудесно и на Кроличьем острове, и в гигантском луна-парке, где гвалт был оглушительнее, горки опаснее, карлики меньше, а великаны больше, чем где-нибудь в Европе. Метрополитен был впечатляющ, но не уступала и «Метрополитен-опера». Не то чтобы мадам Ерица в качестве Кармен могла бы тягаться с моей Луизой Виллер, но зато дамы в ложах имели гораздо более красивые меха и жемчужные колье, чем в добром старом Мюнхенском государственном театре.
Более возбуждающими, чем толстая Ерица с ее всемирно известным, однако несколько ограниченным голосом, были даровитые, самоуверенные и как на подбор рослые молодые дамы, которые с виртуозной медлительностью раздевались в популярных «Бурлесках» перед толпой, состоящей из горланящих мужчин. Еще больше, чем «Бурлески», нравилась страшная пьеса под названием «Граф Дракула», в которой нас очаровал прежде всего жуткий доктор. Он должен был исцелить милую девицу Люси от ее состояния слабости, хотя именно его, ужасного врача, следовало привлечь к ответственности за ухудшающееся состояние бедняжки. Днем он производил вполне достойное и ученое впечатление, склоняясь с притворным участием над страдалицей, чтобы осведомиться: «And how is our patient today?» [67] И голос его при этом звучал, разумеется уже предвещая беду, странно, что еще больше бросалось в глаза, когда сам же он, не без фатоватой улыбки, давал озабоченный ответ: «Our dear Miss Lucy looks very tired this morning» [68]. Неудивительно! Ибо прошедшей ночью достойной сожаления девице был нанесен в высшей степени ужасный визит: существо с черными крыльями и оскаленной пастью впорхнуло к ней в покои и сосало у парализованной от ужаса кровь из вен. Угадывалась идентичность вампира: не кто иной, как сам домашний врач, вел себя отвратительно.
«Дракула» был блаженством; мы приняли его в круг наших интимнейших мифов, так что я еще сегодня охотно называю свою любимую сестру «Му dear Miss Lucy» [69], особенно когда она кажется усталой или анемичной и мне хочется предостеречь ее от крылатых кровопийц.
Сильнейшим из всех театральных впечатлений, однако, мы обязаны негритянской труппе, которая представляла тогда в рамках высоколитературного «Театрального Союза» музыкальную драму Гершвина «Порги и Бесс». Негры, так я воспринимал, обладали тем, что у американской сцены того времени полностью отсутствовало и от чего она еще и сегодня большей частью отказывается, — истинным, спонтанным, но тем не менее сознательно развиваемым и последовательно поддерживаемым стилем. Театр на Бродвее двадцатых годов казался почти не затронутым тенденциями и экспериментами, которые наложили отпечаток и повлияли на европейскую драму со времен натурализма. На Бродвее было меньше претензий и путаницы, чем в Берлине экспрессионистской и постэкспрессионистской поры; но было и меньше фантазии, меньше духовной серьезности и страстной отдачи. Театр здесь подразумевался не как «духовно воспитательное учреждение», но служил развлечению — еще исключительнее и очевиднее, чем это было в Париже и Лондоне. Негры же — и только они! — отличались от рутинного однообразия богато финансированной, гладко функционирующей индустрии наслаждения; у негров был темперамент, острый ум, ритм, пафос, комизм, нежность; негры предлагали нечто существенно новое — одновременно первобытно примитивное и светски рафинированное искусство, которое меня возбуждало и восхищало именно своей экзотической оригинальностью, точно так же как смелая архитектура мостов и небоскребов.
К сожалению, среди многих знакомств этих первых недель на американской земле не было «colored people», цветных. Расовый предрассудок — хотя на Атлантическом побережье и намного смягченнее или по крайней мере менее бросающийся в глаза, чем где-нибудь в Южных штатах, — в Нью-Йорке остается все же достаточно сильным, чтобы сделать социальный контакт между черным и белым почти невозможным. Но, помимо этого изъяна (который я уже из морально-принципиальных причин воспринимал как помеху и даже оскорбление), наше общение по разнообразию не оставляло желать лучшего. Мы вращались в обществе утонченных людей, водились с богемой и, наконец, также с известным типом грубоватых, но веселых молодых людей, которые заявлялись к нам в «Астор» в обтрепанных брюках и поглощали невероятное количество бутербродов.
Эти всегда голодные, всегда уверенные и богатые на затеи парни смешанной национальности — порода людей, которая весьма существенно и характерно принадлежит к городской картине Нью-Йорка, — были друзьями Рикки, еще подвизавшегося со своей стороны в качестве рассыльного в цветочном магазине. Оплата была плохой, на самом деле столь ужасающе плохой, что перед нашим приездом он зачастую не мог позволить себе пяти центов на метро или почтовую марку. Наш Рикки — избалованный, эксцентричный Рикки из роскошной виллы на берегу Изара — бедствовал, претерпевал лишения; это было по нему видно: он похудел, черты приобрели новую резкость. Подобное, значит, было в этом богатом, гордом Нью-Йорке. Город Prosperity, город небоскребов, длинноногих девиц и устриц со льдом — он был, значит, также и городом голода и нужды.
В кругах богемы, куда мы нашли доступ, нужды, разумеется, не чувствовалось. Располагались в квартале, несколько напоминающем итальянский, называемом Гринвич-Виллидж, который казался состоящим почти исключительно из уютных studios (ателье) и speakeasies. Этот speakeasy, ресторанчик, где (нарочито или в принципе) говорилось тихо, потому что там давали выпить запрещенного вина или водки, был весьма важным заведением Америки времен Prohibition. Имелись speakeasies любого стиля, по любой цене. Веселее всего бывало там, где собирались литераторы и художники. И как раз с этими кругами мы познакомились ближе всего.
Мой издатель Хорас Ливрайт был ловким, не знающим устали проводником по этим красочно-забавным джунглям Гринвич-Виллидж. Он знал всех, все знали его. Хорас был больше чем только влиятельный издатель (положение, которое уже само по себе награждало его в этой среде известным нимбом). Он был чаровник, ловец людей, оригинал, или a character [70], как американцы имеют обыкновение называть с веселой симпатией таких чудаков.
Хорас любил parties [71] — cocktail parties, supper parties, theater parties, midnight parties, — вечеринки были для него лучшим развлечением. Он брал нас с собой на многие, но всегда казалось, что это одна и та же: всюду те же привлекательные девушки с одинаково красным лаком на ногтях, одинаково подзапущенными волосами и одинаково элементарной склонностью к крепким алкогольным напиткам, всюду те же многообещающие, но, к сожалению, все же не совсем признанные поэты (некоторым из них суждено было пробиться позднее — Торнтону Уайлдеру{168}, например, с которым мы тогда познакомились); всюду те же шутки, жалобы и дискуссии. Разговаривали о любви (или, скорее, «сексе»), об алкоголе (все ругали Prohibition), о Гертруде Стайн{169}, которая из Парижа влияла на мышление и жаргон нью-йоркского интеллектуального авангарда, о могущественном критике Г. Л. Менкене, который вздымал в это время свой скипетр редактора «Америкэн Меркури» с агрессивным остроумием и неоспоримым авторитетом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});