Новый Мир ( № 12 2010) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И наконец, книжные полки в полусне-полубреду умирающего Пушкина — это все-таки не лествица Иаковля, ведущая на небо, и не откровение рая, а пренебрежение смертной болью имеет, может быть, прежде всего стоическую, а не христианскую природу.
Страницы биографии Пушкина во «Вчерашнем солнце» все-таки превратились в «житие». Его канва не нова и заимствована из сочинений религиозных мыслителей. Характеристика вольнодумных и кощунственных писаний поэта и понимание «Пророка» как запечатленного религиозного, мистического откровения в точности соответствуют модели, характерной, например, для статьи отца Сергия Булгакова «Жребий Пушкина» [8] . Истолкование лирики конца 1820-х — 1830-х годов как свидетельства возрастания религиозных настроений поэта и как опыта постижения божественных начал бытия созвучно ее оценке в статьях Семена Франка «Религиозность Пушкина» и «О задачах познания Пушкина».
В понимании же творчества как душеспасительного подвига Ирина Сурат идет намного дальше большинства религиозных мыслителей: «В творческом подвиге поэта, в его самоотвержении и самораспятии есть нечто подобное аскетическому подвигу. <…> Мы вовсе не призываем оправдать, узаконить имморализм художника — и все же хочется вспомнить пушкинское „он мал и мерзок — не так, как вы, — иначе” (письмо П. А. Вяземскому, ноябрь st1:metricconverter productid="1825 г" w:st="on" 1825 г /st1:metricconverter .). Поэт живет иначе , и в его судьбе действует другая сотериология — сотериология творчества. Душа поэта неотделима от „заветной лиры” — через нее и приобщается к жизни вечной» («Вчерашнее солнце», статья «Пушкин как религиозная проблема», стр. 92 — 93). Какое, однако же, смелое богословское суждение — теологумен на грани ереси, странная смесь христианства с байроническим культом поэта — избранной личности!
На мой взгляд, религиозно-философский подход к пушкинской жизни и поэзии давно пережил свои звездные часы, всё главное, по-видимому, уже было сказано.
Еще один ориентир и образец для Ирины Сурат — Владислав Ходасевич как пушкинист. Она замечает по поводу книги «Поэтическое хозяйство Пушкина»: в ней автор «выработал особый литературоведческий жанр, так же далеко отстоящий от академической науки, как и от непрофессиональной эссеистики. Это жанр писательского исследования, которое опирается на всю полноту научных знаний о предмете, но решает не узкофилологические задачи, интересные и понятные только специалисту, а на материале литературы при помощи филологического аппарата поднимает проблемы общечеловеческие, именно те проблемы, которыми живет исследуемая литература. Такой род профессиональных литературоведческих занятий не получил в нашей пушкинистике широкого развития, но, может быть, здесь, на этом пути, открывается возможность включения филологии в процесс целостного познания мира и человека» («Вчерашнее солнце», «Пушкинист Владислав Ходасевич», стр. 475 — 476).
Знаменательна эта проговорка: литература оказывается лишь «материалом» для постановки более общих проблем! Высказанное кредо — это «исповедание веры» критики. Я ничего не имею против нее и готов признать, что и этот вид творчества способен одарить нас открытиями, становящимися достоянием филологии. Пусть будет такой «жанр»: не надо только смешивать «два эти ремесла» — критику — религиозно-философскую и литературную — и филологию, в том числе историю литературы. Ирине Сурат симпатичны слова Ходасевича, ею приводимые: «По-новому раскрывая художественное произведение, его смысл, его внешнюю и внутреннюю структуру, критик в то же время высказывает себя, как и сам художник. <…> В сущности, только это высказывание и составляет смысл и ценность критики, а вовсе не разбираемого произведения» (из статьи Ходасевича «Еще о критике», 1928). Да будет так: и это хорошо. Только не надо называть это «исповедание веры» «системой представлений о характере и методах историко-литературной работы, и в частности — пушкинистики» (там же, стр. 480).
Для автора «Вчерашнего солнца» Ходасевич, приверженный «генетическому» (обычно именуемому «биографическим») пушкиноведческому методу, — очень значимый ориентир. Ирина Сурат признает принципиальные изъяны этого подхода. Но все же она, как и Ходасевич, безмерно переоценивает роль биографии в понимании пушкинского творчества: «…для понимания пушкинских произведений жизненный и творческий контекст играет значительно большую роль, чем литературный подтекст, т. е. совокупность источников, на которые указывают аллюзии и цитаты. <…> Наглядный пример: метко указанная недавно А. Кушнером строка Батюшкова „Нас было лишь трое на легком челне” мало что дает для прочтения „Ариона”, а вот гипотеза А. Чернова о том, что Пушкин совершил паломничество на место казни декабристов и по его следам написал „Ариона”, стала маленькой революцией в понимании стихотворения. Но в последнее время <…> идет общая дискриминация жизненного материала в пользу литературного как более важного для художника. В случае Пушкина, и особенно в отношении лирики, это дает катастрофические результаты или не дает никаких, поскольку идет вразрез не только с природой лирики, но и с природой пушкинского дарования» («Вчерашнее солнце», статья «Сальери и Моцарт», стр. 380).
По-моему же, все происходит с точностью «до наоборот». Цитата или, точнее, заимствование из «Песни Гаральда Смелого» Батюшкова приоткрывает нам механизм пушкинского текста, работу по переосмыслению чужой строки. А посещение автором «Ариона» места погребения декабристов [9] имеет определенное психологическое значение и является ценнейшим биографическим фактом, но ничего не привносит в понимание «Ариона» как аллегории на тему «поэт и декабристы», утвердившееся задолго до появления гипотезы Андрея Чернова.
Вослед Гершензону и его почитателю Ходасевичу автор «Вчерашнего солнца» формулирует свою главную идею: «При таком генетическом подходе читаются как единый текст стихи, письма и события — как единый текст пушкинской жизни; биографические факты не просто привлекаются к анализу стихов, но дают ключ к их толкованию» (там же, стр. 466). Но стихи, письма и события (если поступки оцениваются как разновидность текста, сообщения) — это принципиально разные явления. Сложить из их калейдоскопа один рисунок затруднительно. Между прочим, в связи с проблемой пушкинской биографии существенной лакуной выглядит во «Вчерашнем солнце» отсутствие собственного опыта Ирины Сурат в этом жанре — книги «Пушкин. Краткий очерк жизни и творчества», написанной вместе с Сергеем Бочаровым и изданной в 2002 году; в соседстве с этой книгой метабиографические «теоретические» суждения Ирины Сурат о принципах построения целостной пушкинской биографии могли бы приобрести большую наглядность.
В случае с Мандельштамом подчинения биографии заданной схеме не происходит: очевидно, и потому, что творчество соотнесено с жизнью автора «Камня» и «Tristia» более опосредованно, и потому, что мандельштамовская биография не стала в отличие от пушкинской предметом тотальной мифологизации. Тем не менее Ирина Сурат не вполне свободна от мифа о Мандельштаме, созданного его вдовой в замечательно глубоких и умных, но крайне субъективных мемуарах. Мандельштам предстает в книге «Мандельштам и Пушкин» прежде всего поэтом — хранителем культуры и гуманистических начал, мучеником совести и слова, противостоящим «веку-волкодаву». Однако свидетельства стихотворений сложнее.
Вот, например, просталинские «Стансы» 1937 года — «буквально последние известные стихи Мандельштама» («Мандельштам и Пушкин», эссе «Казни», стр. 230), в которых принимается Большой Террор («Вот „Правды” первая страница, / Вот с приговором полоса»). Но и тут Ирина Сурат как бы находит автору оправдание: «Пафос этот, судя по всему, продержался недолго, примирение поэта с тираном, для которого „что ни казнь” — „то малина”, не могло состояться» (там же, стр. 231). А в другом месте она замечает: «Но ведь если вдуматься, мы снова читаем о том же, с чего начал Мандельштам свой путь, — о долге сопричастности, о необходимости разделить общую вину и общую судьбу» («Мандельштам и Пушкин», статья «Жертва», стр. 194).
Судя «по чему», пафос примирения, заключенный в этом тексте, «продержался недолго», остается неизвестным. Разве что арест и приговор поэту — свидетельства такой недолговечности? Но они могут быть такими свидетельствами только по непостижимой логике Промысла: если же оставаться на земной точке зрения,
то нужно признать: никаких доказательств мнения Ирины Сурат нет, а террор, как известно, не щадил ни сомневающихся, ни истовых сталинистов. И речь в стихотворении идет не о долге сопричастности, а о готовности одобрить казни.
Более интересен пример со стихотворением «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…». Ирина Сурат совершенно справедливо отводит мнение, что адресатом этого «темного» стихотворения является русский язык (статья «Жертва», стр. 179) [10] . Но не права Ирина Сурат, когда, обращаясь к последней строке «И для казни петровской в лесу топорище найду», отбрасывает гаспаровское суждение о двусмысленности концовки, — о том, что топорище лирический герой ищет то ли на казнь врагу, то ли самому себе. Она возражает, настаивая на однозначном смысле этой строки — готовности поэта стать жертвой (там же, стр. 185).