Ночь предопределений - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— То есть как это — повывелись?— Чуркин, взглянув на Феликса, в смущении закрутил бородой.— Он у нас мастер на заковыристые вопросы... А как же, к примеру, Шолохов?
Самсонов захохотал.
— Шолохов — он один,— сказал Айдар.
— И Лев Толстой был один,— сказал Чуркин.— Или они как, по-твоему, были, Львы Толстые,— пачками?
— Не,— улыбнулся молодой, с нежным румянцем на щеках,— вы не надо...— И выставил желтую от солярки ладонь — жестом, каким сигналят машине: «притормози!»
— Ох, Бубенцов-Бубенцов,— вздохнул Чуркин, сокрушенно посмеиваясь.— Вот уж истинно — Бубенцов...
— Не,— повторил Бубенцов, уже без улыбки,— вы не путайте...
— Я к тому,— сказал Айдар,— что правды нет.
— Чего-чего?..— Самсонов приставил к уху ладонь.
— В книгах,— сказал Айдар.
— Это какой это правды?..— Чуркин виновато посмотрел на Феликса и потом на Сергея.
Сергей кивнул ему как бы с пониманием.
— Ну, дает Надиров, ну, дает!— сказал Самсонов смеясь и более, показалось Феликсу, сочувствуя словам Айдара Надирова, чем осуждая.
В вагончик вошли еще двое. Один, рябоватый, в густых веснушках, сбоку от порога опустился на корточки, другой, с узкими кавказскими усиками на широком добродушном лице, сел за пустой столик, на табурет, заскрипевший под его сильным и тяжелым, словно литым телом. Скоро здесь вся вахта соберется, подумал Феликс. И едва он так подумал, в дверях появился третий, с ветошкой,— потоптался, помялся, вытирая ветошкой замасленные руки, и тоже вошел.
— Меня за советскую власть не нужно агитировать,— сказал Надиров, обращаясь к Чуркину и Курмангожину, как бы продолжая при этом какой-то старый спор.— А только вы объясните,— повернулся он к Феликсу,— почему в книгах полную правду не пишут?..
— А ты,— пошутил Чуркин,— всегда полную правду говоришь?.. Жене в день получки?..
Рассмеялся, впрочем, он один.
— Так я не писатель,— сказал Айдар.— Мое дело маленькое — штанги свинтил-развинтил, и порядок... А вот Лев Толстой — он всю правду выкладывал, хоть царю, хоть кому... Его за это в церкви прокляли, а он хоть бы что!..
Он говорил громко, страстно, слова вырывались из него не по-одиночке, а пучками, и все в нём было напряжено, от голоса до краев подрагивающих, приплюснутых и слегка вывернутых ноздрей.
— А писатели что — не люди?..— заскрипел табуреткой, ворочаясь, добродушный кавказец.— Они что, по-твоему, жить не хотят?..— И подмигнул Феликсу.
Феликс вздрогнул, как от ожога, от этого лукавого, даже какого-то свойского подмигивания.
Из Дагестана...— подумалось ему ни к селу ни к городу.— Сюда многие приезжают из Дагестана...— Он принужденно улыбнулся.
— Это смотря кто,— сказал Бубенцов,— смотря какой писатель. А то есть такие стихи...— И он запальчиво (... совсем, совсем еще мальчишка,— мелькнуло у Феликса), не разбивая на строки, прочел: «Писатель, если только он волна, а океан Россия, не может быть не возмущен, когда возмущена стихия. Писатель, если только он есть сын великого народа, не может быть не потрясен, когда потрясена свобода...» — Прочел, цикнул и плюнул сквозь зубы в картонку с мусором — точным, выверенным плевком.
Феликс узнал эти стихи — тишайшего, лиричнейшего Полонского, и написанные-то им, кстати, в чей-то альбом. А вот поди ж! Но подумал не о Полонском, а о Бубенцове...
Все затаились, ожидая, что он ответит.
— Ох, Бубенцов ты, Бубенцов,— проворчал Чуркин,— «Стихия...» Если к нам писатель приехал, так не для того, чтобы твои стишки слушать... Лучше давайте расскажем, как мы работаем, план выполняем, с проходкой справляемся... А то ведь, чего доброго, такое впечатление сложится, что тут не рабочий класс, а демагоги собрались! А бригада у Курмангожина, между прочим, первое место по управлению держит...
— Нет, отчего же...— Феликс улыбнулся: его рассмешила готовность, с которой Чуркин кинулся ему на защиту... Он не знал, известны ли здесь его книги? Вряд ли. Разговор был вольный, он представлял в нем Писателя-вообще. Во всяком случае, так ему хотелось думать.— Отчего же, наоборот... — Он поднял глаза на Айдара и с трудом, но все-таки выдержал его взгляд.
— Вы правы,— сказал он,— каждый, кто взялся за перо, мечтал бы сделаться Львом Толстым. То есть не Львом Толстым, а попросту хорошим, честным писателем. Но не каждому это дано. Кому таланта не хватает, кому...— Он запнулся.— Вы вот землю бурите, ждете, что найдете нефтяную залежь, а нефти нет как нет. Вы перевозите вышку на другое место, и опять все сначала... Кажется, у вас говорят, «коэффициент удачи», так? Этот коэффициент есть в каждом деле...
Он отлично сознавал, что уходит от ответа — прямого, ясного. Но лица вокруг повеселели — похоже, упомянув о нефти и «коэффициенте удачи», он сразу нашел общий язык.
— Вы говорили о правде,— повернулся он к Айдару Надирову.— Все это так, но вопрос, какая это правда...
Он сам поймал себя на том, как фальшиво, натужно звучит его голос.
— Нет,— упрямо сказал Надиров,— правда на всех одна. Главная правда. На то она и главная.
— Разные книги бывают,— возразил Курмангожин.— Например, исторические...
— Попадаются даже очень жизненные,— поддержал его рябоватый, в веснушках, все время с каким-то странным сочувствием следивший за Феликсом.
«Жизненные...» — повторил про себя Феликс. Жизненные-безжизненные... И ему вдруг захотелось открыться, рассказать о себе, о деле, которое было основным — если не единственным — смыслом его жизни, ведь те, кто тут собрался, знали о нем куда меньше, чем он — о том, чем занимались они...
...Но именно поэтому, почувствовал он, его не поймут. И любое из его объяснений будет воспринято как жалкая попытка отвертеться, увильнуть... Они попросту их не примут, любые оправдания,— эти люди, которые поднялись сегодня спозаранок, и пробурили свои метры, добрались — если не до нефти, то до глубины, которая пахнет нефтью, и сейчас поджидают, когда вахтовка привезет новую смену, и та, уже под звездами, станет продолжать бурение, пробиваясь к коллекторным пластам... Они знают и делают свое дело и требуют, чтобы каждый знал и делал свое дело, а если кто-то его не знает, или знает, но ему мешают сто тысяч обстоятельств,— он может ничего такого не рассказывать, все равно его не поймут, не примут...
Темиров,— подумал он,— вот кого бы они поняли и приняли... Вот кто здесь был бы своим...— На мгновение перед ним промелькнул Статистик, его рыжий брезентовый балахон, в котором он видел Темирова в последний раз...
— Нам пора,— сказал Чуркин.
И правда, им давно пора было ехать, но теперь уже трудно было сразу взять и оборвать едва завязавшийся разговор, суматошный, скачущий с одного на другое. Феликс уже знал, что добродушного кавказца зовут Камиль Ахвердиев; что веснушчатый парень, Роберт Шмидт, в бригаде третий год и работает слесарем-ремонтником; имени рабочего, который сидел на корточках, с ветошкой в руках, он не запомнил, но запомнил, что тот откуда-то из-под Перми, что раньше он бурил нефть в Туймазах... Но подъехала машина со сменой, надо было сдавать вахту.
Уезжая, Феликс оглянулся на буровую (где они пробыли вместо обещанного Чуркиным получаса добрых полтора), на вышку, похожую переплетением устремленных в вышину ферм на остов готической башни, на груду труб и ящик с керном, на машущих вслед машине рабочих (с некоторыми из них, возможно, ему предстояло еще встретиться вечером...). Ему сделалось грустно. Это было смутное, удивившее его самого чувство. Была в нем зависть — второй раз в тот день испытывал он ее... Но не только, не только...
Уже в дороге, сидя в стремительно мчащемся прямиком по гладкой степи газике, он уловил в разговоре, завязавшемся между Самсоновым, Чуркиным и Сергеем, слово «каротаж», впервые сегодня услышанное в ауле, за чаепитием. Оно прозвучало тогда для него нейтрально, сухо, но и тогда почуялся в нем, как слабый, почти выветрившийся запах, какой-то забытый смысл. Теперь он вспомнил: «каротажки» — так называли машины, оборудованные приборами для поиска нефти и газа...
В семнадцать лет он жил в Москве, у своей тетки; на заводе, куда его взяли в механический цех, делали «каротажки». До завода было далеко, он поднимался в половине шестого, чтобы успеть добраться от старого кирпичного дома на Селезневке сначала троллейбусом, потом метро до Серпуховского вала, а там трамваем почти до самой проходной... Он входил в проходную обычно вровень с гудком, раздававшимся за полчаса до начала первой смены. Ему запомнился этот упругий бас, от которого содрогался воздух, этот зычный молодой рев среди темного, замороженного неба. Запомнились тихие, молчаливые вагоны, люди, плотно прижатые друг к другу, серые лица, досыпающие на ходу, туго повязанные платки, фуфайки, валенки, накрепко вбитые в калоши. Запомнился снег, лежащий у подъезда нетоптанным настом — с ночи...
Ему надо было ехать на другой конец города, и по утрам казалось, что он раньше всех выходил на пустынную улицу, с искристыми кругами фонарей, с отдаленным скрежетом первых, пушистых от инея трамваев. Он шел, по временам оборачиваясь, чтобы увидеть за собой цепочку четких, единственных на тротуаре следов.