Золото Неаполя: Рассказы - Джузеппе Маротта
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Большой, как кухня, здешний зал: это была настоящая нора, убежище требухи! Мне даже показалось, что здесь она чувствует себя снова как будто внутри коровьей туши; соприкосновение с сиденьем стула, сталкивающиеся локти и взгляды, все тут наводило на мысль — я не преувеличиваю — о сложном едином организме; этот пар над мисками, который разражался слезами, оседая на потолке, как общая наша тоска; эти душераздирающие галстуки и башмаки, которые сразу же узнавали друг друга; эти скулы, черные или серые от щетины или от пыли: каждый человек здесь был как коралл в коралловом рифе. Вся старая Генуя, впрочем, такова — «внутренняя», скрытая от глаз, потаенная, «основательная» — именно как требуха. Маленькие площади, неровные, словно что-то распирает их изнутри, похожи на стенки коровьего желудка; петляющие подобно виноградной лозе безумные генуэзские улочки, то расширяются, то суживаются — так выглядит на рентгене сокращающийся кишечник; а ее разноцветные, пестрые, как требуха, родовые дворцы? В общем, и на прилавке хашной, и за ее пределами на улицах старой Генуи мы видим одно и то же — кружева пятнадцатого века в куче грязных отбросов и что-то вроде розовых жабо посреди омерзительных синеватых припухлостей, то есть красоту цветения вперемешку с мерзостью разложения.
Так что, дорогая моя требуха, я снова вдохнул твой вечный запах. Этот запах, неотвязный и грубый (пусть это отметит мой душеприказчик), сопровождает человечество на всем его пути, во всех его труднейших экспедициях к земле сытости. Это основа всех запахов, самый первый запах на земле, как Адам был первым человеком. Куда вы хотите, чтобы он нас привел? Он нерасторопный, но сильный, у него колеса без спиц, похожие на жернова, как у израильских повозок; за несколько тысяч лет он перевезет нас куда угодно. Смутное ощущение, что это уже было в прошлом и еще будет в будущем, ощущение тошнотворное и в то же время острое, ощущение полного владения своим телом — вот что вызывает в нас запах требухи. Выходя из хашной, мы чувствуем каждую свою жилку, каждую косточку, каждый нерв и еще то тепло, без которого они не могут существовать, — и больше ничего, ничего, ничего.
Если у посетителя хашной, что между Сотторипой и Сан Лука, не найдется двухсот лир, то двадцать-то у него найдется; ну а в крайнем случае у него всегда найдется в кармане кусок засохшего хлеба — надо только счистить с него плесень и ввести в соприкосновение с миской из-под бульона; вот последняя корочка и вот последние капли: двадцать пять лир за бульон — это было бы действительно неслыханным расточительством! Я узнал посетителей: это были те самые, с которыми в 1918 году я ел требуху в районе Порта Нолана или Пиньясекка; такие люди не стареют и не исчезают. Ночной сторож — старик с влажными, как кисточки для бритья, усами; он так низко нагнулся над своей миской, что пар, оседая на лице, превращает его в трагическую маску. Я испытываю самую искреннюю жалость, неудержимое желание совершить акт милосердия, мне бы так хотелось помиловать его, отменить пожизненный приговор, обрекающий его на требуху. А вот парень, словно сделанный из проволоки, черный и гибкий, может быть, вчера он получил свою долю за велосипед, который он увел под возмущенные крики толпы: по мере того как он удалялся, эти крики становились похожи на аплодисменты, которыми приветствуют аэронавта, взмывающего на воздушном шаре; парень лакомится, он не желает ни хлеба, ни супа, он обожает просто колечки жирной требухи, эти устрицы требухи, которые даруют человеку здоровье и идеи на сегодняшний и завтрашний день, которые перегоняют в волшебный эликсир даже долгое бегство пешком или на велосипеде. А вот закутанная с головы до ног женщина, чья кожа, спрятанная в глубине одежд, никогда не видела солнечного света: она ест, беспокойно озираясь — так едят кроты, — она явно спрашивает себя, не догадались ли мы, в каком именно из сотни потайных карманов спрятаны у нее деньги и какое-то подобие табакерки с несколькими кусочками шоколада? Священник самого низкого ранга в выцветшей, штопаной сутане: кажется, что и жизнь его держится тоже только нитками штопки; я уверен, что никто не угадает, сколько ему лет — сорок или семьдесят, должно быть, он пасет души в каком-нибудь совсем маленьком местечке, а сюда приехал в связи с какой-нибудь проблемой, касающейся «вопроса совести»; а может, и потому, что у него вышли из строя колокола, а может, он просто хочет посетить службу в соборе; он добирался сюда грузовиком («Пожалуйста, достопочтенный, садитесь в кабину!») и, пока ехал, временами поднимал глаза от молитвенника, и потом ему еще долго мерещились между страницами, как закладка, убогие дома путевых обходчиков и высохшие речные русла; а сейчас ко всем этим вещам добавится еще и требуха, доведя их до совершенства, как сумма, возникающая под столбиком слагаемых, и может быть, дон Луиджи позволит себе еще и увенчать все это таким редким для него стаканчиком вина.
Будь мы дьяволы или святые, праведники или грешники, перед лицом требухи, перед ее вкусом и запахом все мы: ремесленники, чернорабочие, рыбаки, попрошайки или просто бездельники — все мы одинаково нищи и смиренны. Время от времени хозяин подходит к гигантскому котлу и погружает в него огромную ложку; такая ложка вполне сгодилась бы при отражении вражеской осады: вылив из нее бульон на спины и головы атакующих, можно было бы причинить им серьезные ожоги (никогда не поверю, что лигурийские воины пользовались в этих случаях кипящим маслом: конечно же, они предпочитали куда более дешевый бульон из требухи! Ну а враг? После того как устанавливалось перемирие, он посылал за хирургом и выводительницей пятен). Этими и еще более забавными соображениями я отгонял от себя страх при мысли, что ты, хозяин, заметил меня и распознал. «И тебе не стыдно, — должно быть, говорил ты безмолвно, — тебе не стыдно приходить сюда и, как генерал, пробовать рацион рядового состава?» Что за ерунда, мой приход был просто почтительным паломничеством к требухе! Я люблю воспоминания о самой трудной поре своей жизни и уверен, что все, кто пережил такое, никогда уже этого не забудут. Видите ли, для меня эта хашная принадлежит уже не Генуе или Неаполю, она заняла столько места в пространстве и времени, что стала целым миром и целой эпохой: она, в сущности, есть первородное наше состояние, ресторан для расы всех рас. «Эй, левантинцы, краснокожие, негры, лапландцы, приходите!» Чуть выше я написал: «В запахе требухи есть основательность». И это все равно что я сказал бы: «А стал бы я человеком, если бы во мне, как и в любом другом живом существе, не было этих мягких колец, которые лежат перед нами на прилавке? Вы только посмотрите, какой рисунок, какое замечательное устройство, какой орнамент: оборочки, розы, спирали, — вот где начало всякого искусства и всякого чувства, да-да, вот здесь, в требухе».
Ну что, хозяин, знамена и философия нас уже обманули, с их помощью нас не разгадать… Помешай-ка лучше поварешкой в своем котле, может быть, так нам удастся созвать к себе людей со всех концов земли и сделать так, чтобы они полюбили друг друга.
Прощай, лето
Я видел в Генуе, между Фоче и Лидо, как родилось и испустило дух то памятное лето — лето 1950 года. (Оно будет сверкать на моем безымянном пальце и когда я умру, посланник ада или небес, за которым мне придется последовать, конечно же, поспешит его снять. «Это против правил, — воскликнет он, — ну-ка, давайте его сюда!») В мае, и даже раньше, в самый обычный день недели совсем еще не летнего месяца невероятное лето 1950-го обрушилось на Итальянский проспект Генуи. Это был налет средь бела дня, высадка метеорологических командос, которая тут же перешла в оккупацию: ясное небо, тепло, ровное освещение и медлительные отчетливые ритмы июля напали на весну, и все попытки их отбить оказались безрезультатными.
И я там тоже был. Я прибыл в Геную в самом лучшем своем пальто, и испытанное мною изумление можно сравнить разве что с изумлением уборщицы «Ла Скалы», которая, явившись однажды утром в театр со своей тряпкой, вдруг обнаружила, что там начинается гала-представление (зажжены люстры, в оркестровой яме топорщатся инструменты, сотни зрителей уже сидят на своих местах). Ни пятнышка тени на широкой приветливой улице, совершенно домашние воды залива между Фоче и Лидо (огромная изразцовая ванна Генуи, продолжение Альбаро,[60] его служб) закручиваются в частые мелкие волны, похожие на зубчатую передачу — одна волна в другой, как шкатулка в шкатулке. Боже, какое ласковое, какое молодое море в рубахе из шелкового крепа с сотней тысяч галстуков бабочкой! Осмелюсь также добавить, что не солнце поднялось в тот день над горизонтом, а сияющая соломенная шляпа шансонье, ослепительная шляпа Мориса Шевалье! Не корите меня, конечно, я преувеличиваю, но все было так легкомысленно и вместе с тем так триумфально… Небывало раннее лето 1950 года началось в Генуе так, как начинается номер фокусника: не то чтобы мы не ценили ловкости исполнителя, но все время ждали конца игры, того «оп-ля», после которого нам придется выйти на Итальянский проспект и со вздохом раскрыть свои зонтики. Так дайте же мне хоть теперь воспеть те минуты словами песенки, наивной и перехватывающей дыхание мелодией «Фуникули-фуникула».