Лавра - Елена Чижова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До Владимирской я добралась быстро. Купол, увенчанный обрубком креста, стоял в вечереющем небе. Я шла противоположной стороной, заглядываясь издалека. Калитка церковного двора оставалась приоткрытой. Перейдя и привстав на цыпочки, я заглянула, но отпрянула: если следят - нельзя. Перепелкой, уводящей от гнезда, я бежала вперед, по переулку. В предвечерний час он полнился звуками. Гулкие голоса падали на тротуары и расшибались цветочными горшками. Здесь и там валялись остовы комнатных растений, разбивших головы о камни. Асфальтовые трещины вились, как вырванные корни: я ступала осторожно, чтобы не наступить. Потянув на себя, я вошла в парадную и столкнулась - лицом к лицу. "Я - за газетой", - Митя взмахнул свернутой в трубку.
Мы поднимались по лестнице. "Ты - специально?" - измучился, я подумала, боится звонка. "Угу, - он обернулся, улыбаясь. - Звонок. Не хочу, чтобы мама". - "Рассказа-ал?" - я изумилась. "Услышит - выйдет, как объясню? Ты, он назвал мужа уменьшительно-ласкательным, - его жена". - "Помнишь, в какой-то книжке? - я подумала, все бессмысленно, отец Глеб прав: - Митя, Митя, Дмитрий - хитрый..." - неизвестно, что выйдет лучше. "Нет, не помню, - Митя оживился. - И что с ним стало, с этим - хитрым?" - "Погиб", - я произнесла громко. Те, кто таился за дверями, записали за мной - слово в слово.
Сидя в кресле и покачивая ногой, Митя слушал внимательно. Волна, соединяющая брови, набегала и подбивала берег. Неловко лавируя среди камней, я вела разговор. Все, на что я могла рассчитывать, проговаривалось десятки раз во времена наших встреч в мастерской. Тогда, в первые времена воображаемого договора между Митей и государством, прообразом которого я, не без доли насмешки, называла Лаванову службу Иакова, эти разговоры носили предварительный, отчасти репетиционный характер. Однако главным в них было то, что, и подверженный приступам злости и ненависти, Митя сохранял способность отделять зерна от плевел. Время от времени теряя равновесие, он неизменно возвращался к ясному "да" и "нет".
Новый Митя, которого я несколько дней назад - впервые после долгого перерыва - увидела в просвете медленно отворяемой двери, казался потерявшим равновесие. Невозвратимо далеко он отшатнулся от той единственной точки, в которой встречаются "да" и "нет", рожденные теми же днями творения, когда были созданы небо и земля. Таким я не видела его никогда и, вспоминая глаза, подернутые ужасом, не находила в них прежней приземленной рассудительности. Именно к ней я привыкла и умела обращаться. Выбитая из колеи этим вывихом или сдвигом, я судорожно искала выхода, но мысль, пропитанная личной горечью, заводила меня в тупик.
Митя поглядывал насмешливо, когда я рассуждала о том, что одному человеку - тяжко. Сотни лет церковь вырабатывала механизмы, утишающие боль. Молитвы те же формулы, позволяющие одним рывком взлететь туда, куда годы и годы вползают на хлипких арифметических ходулях. Так говорил муж, но, стесняясь на него ссылаться, я повторяла слова о намоленных иконах, о выверенных звуках, способных поднять плотского человека на высоту его парящей души. Нет и не может идти речи, чтобы оправдать образ мысли всех без исключения священников, да и сами они, по крайней мере лучшие, не претендуют на всеобъемлющую безгрешность - по факту принятого сана. Однако за ними - за каждым, пусть самым жалким, стоит опыт мистического преображения мира, дерзновенно свершаемого ежеутренне - на литургии. Я говорила: ежедневно и непрерывно, из века в век, из страны в страну. Глядя в Митины глаза, я просила согласиться на встречу, и в этой просьбе уже не было расчета. "Церковь дает силы", - сидя напротив, я думала единственно о его спасении. Если церковь, в лице отца Глеба, могла дать хотя бы надежду, я просила, чтобы Митя воспользовался. "Жаль, - Митя протянул насмешливо, - не было Реформации. Из тебя бы отменный! С твоим красноречием - выдающаяся духовная карьера". Он поднялся и подошел к окну.
Фигура, забранная в оконную раму, обрела новые очертания. Прямая спина, которую раньше про себя я любила называть офицерской, казалась натруженной и обмякшей. Плечи, когда-то вписанные в почти что ровный квадрат, оплыли. Коротким взглядом обежав двор-колодец, он не оборачивался, как будто прислушивался к моим словам. "Все, что ты говоришь - правда. Мир невыносим, и лишь человек, лишенный сердца, не желает пришпорить формулу и взлететь над его уродством. Люди, вообще, склонны к тому, чтобы воспарять. Миллионы, льющие слезы над пеньковым пучком, или из чего уж они наворачивают факел, раз в четыре года - на Олимпийских? Каждый раз я гляжу и изумляюсь. Чему же изумляться, когда, как ты верно заметила, имеешь дело с отлаженным механизмом: из века в век, изо дня в день? Об этом я и сам говорил тебе, когда пытался объяснить про мамину булочную". Митя обернулся: его лицо светилось усталой бледностью, первый отсвет которой я видела в пасхальном храме, давным-давно, на исходе тягостной ночи. Потухающими глазами он глядел на меня так, словно я была среди званых, а значит - могла помочь. "То, о чем ты просишь меня... Я знаю, эта встреча бессмысленна. Дело не в том, что они, и твой отец Глеб, ничегошеньки не умеют. Дело в том, что я-то знаю цену их помощи. Все они по природе - мучители. Почитай жития святых". Морщась, Митя говорил о том, что книги, на которых церковь взращивает своих служителей, полны описаниями мучений и мучительства, которые, проникая в сознание, постепенно меняют личность. Человек нормальный ("А к таковым я все еще отношу самого себя") в этих жестоких рамках не может остаться свободным. Я думала, мои - бахромчатые - другие. В них нет ни мучительства, ни мучений.
"Попроси ты об этой встрече раньше, - отходя от окна, Митя возвращался ко мне, - я отмел бы с презрением. Но теперь, когда я ослаб, мне трудно рассуждать о жестокости. В день, который не ожидает, в час, о котором не думает... Теперь я и думаю, и ожидаю, и это ожидание безжалостнее смерти". Он говорил о том, что нынешний - это не он. Никогда не мог и предполагать, как подействует. Сколько раз, когда прикидывал на себя, умел найти слова утешения, презрением защититься от них и их подручных. Я понимала, теперь он не о церковных. Я слушала его рассуждения, и странная мысль о том, что церковное и государственное мучительство растет из одного корня, терзала меня.
Словно расслышав, Митя покачал головой: "И все-таки, по сравнению с их жестокостью, церковная - детские игрушки... Знаешь, - он поднял голову, никому не могу сказать, кроме тебя, потому что... а! - Митя махнул рукой. Дело не в том, что я их... боюсь, кто не боится! Но - не это. Главное то, что никакие разумные доводы против них не работают. Потому что они - не они. Они это я. Они запускают пальцы в такие глубины, где теряется разум. Все отлажено и проверено: это - особые формулы, сопоставимые с теми, о которых... Одним рывком они отбрасывают на дно - в самый чудовищный ад. Несколько ночей, и ты идешь, как подсудимый, туда, куда ведут взявшие тебя, - обеими руками взявши запястья, он выламывал кисти рук. "Так и в церкви", - я подумала обреченно.
"Чем бы ни кончилось, - он придвинулся к зеркалу и заглянул в лицо, - этих ночей я сам себе не прощу".
Я слушала, и сердце мое обливалось жалостью. Погружаясь в глубины, в которых гаснет разум, я ловила себя на другой, несобственной памяти. В ней не было ни горечи, ни страха, словно она - как потерянные "да" и "нет" восходила к первым временам творения, недоступным для тех, кто писал за мною. В ней чернела земля, иначе куда погружались бы корни деревьев, но эта земля пребывала свежей и праздничной, как чистое зеркало, обращенное к небесам. Отражение земли лежало под небом, и сокрушенным сердцем, обращенным к Мите, я, кость от его кости, плоть от его плоти, узнавала ее впервые - блаженную память вынутого ребра.
Он говорил о стенах, убранных красотой, о том, что всегда, и в лучшие, и в худшие времена страдал от душного безверия, но церковь, соблазненная бесовской властью, пугала его едва ли не сильнее. В Митином лице, изменившемся до неузнаваемости, проступало два человека, как когда-то, за моим журнальным столом, за которым, измученный страшной песней, он пел баритоном и тенором попеременно. Теперь, собирая складками губы, он поминал мир, опороченный Лялькиной сморщенной ложью, но сам же отрекался от него, словно еще надеялся обратиться к иному. До сих пор я никак не могу понять, почему, заметив двоящуюся перемену, я не нашла в себе ума - испугаться. В этот миг, полная блаженной памяти, я окончательно отворачивалась от разума, сочтя его жалким и несовершенным механизмом - в сравнении с другим, отлаженным веками. Как будто кто-то, стоявший на цыпочках за церковной оградой, кинул в мои уши по пригоршне земли, чтобы они не услышали Митиных слов о том, что ад, ходящий за нами, имеет собственные, конгениальные по результативности, формулы и механизмы, и они, взращенные традицией, почти не зависят от исполнителей.
Забыв о скудеющем времени, я гнала вперед, торопясь, поймав его на слабости, условиться о том, где и когда, согласовав место, они встретятся вдвоем, чтобы договориться. Тогда, по моему неразумию, мне казалось, что все возможно. Я надеялась на их общую память, уходящую в университетское прошлое, которое само по себе представлялось мне родом начальных, блаженных времен, когда они оба, каждый по-своему, вступали на путь, обращенный к небесам.