Хазарские сны - Георгий Пряхин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну как, бабоньки, полегчало?
— Не-а-а, — мычим мы из разных углов.
— Ну, тогда пукайте — сразу полегчает.
Глагол при этом мать употребила, разумеется, другой, менее научный, но более выразительный, и застенчиво улыбалась при этом:
— Как будто мы — беременные…
Они и были беременные: весь вопрос только ч е м, а не кем…
Я лично с тех пор неукоснительно и следую этому радикальному совету русской нищенской медицины: если уж припирает в жизни круче некуда, нам, грешным, остается только одно народно выверенное и медициной же подтвержденное решительное средство…
Тужьтесь, родные мои соотечественники — и надежда не покинет вас!
А в самом начале зимы этого же года мать и умрет. Разродится. Поэтому не следовало бы мне ехать, отлучаться от нее, ускоряя и увеличивая предстоящую нашу и без того вечную разлуку. Но меня тоже охватил общий ажиотаж небывалого путешествия, школа заботливо выпихивала меня как лучшего ученика — все-таки, положа руку на сердце, по-настоящему лучшим я был не в прополках- прорывках, а в других, менее суровых предметах — да и мать, чуя мое желание, мечту мою побывать у моря (в те годы лелеял в себе грезу поступить в военно-морское училище) и предчувствуя, что вот-вот на меня посыпятся от судьбы совсем другие, навырост, подарки, ласково и самоотреченно подправляла мои худенькие плечи в нечаянно образовавшийся проём счастья.
И я поехал с лишь чуть-чуть поднывающей совестью. Оставив мать, смертельно больную, с двумя малышами.
Нас усадили в грузовик, в «газончик», поперёк кузова в котором устроены лавки из свежеструганных широких досок: от них еще пахло смолою. Брезентовый тент натянут над кузовом — примерно так, только без лавок и тента, стоя, держась друг за дружку и горланя песни шестидесятых, мы ездили и на сельскохозяйственные работы в поле. Почти у всех рюкзаки со скарбом и снедью, у меня же в снаряжении имелся мешок, оклунок, который я бережливо и предусмотрительно затолкал себе в ноги.
Две учительницы поехали с нами: мужья провожали их, как в солдаты.
Мы сидели, вознесённые уже на недосягаемую высоту, а родители наши застыли внизу, у бортов. Матушка моя замерла, оттянув и крепко зажав в кулаке правой руки кожу на правом боку — кожа вообще стала для неё просторной, а оттягивала и сжимала она её, видимо, отзывая, отвлекая наружу мучительную боль, снедавшую её изнутри. Печень её уже терзали черви — всю жизнь ухаживая за домашней скотиною, она и заразилась своей болезнью, вполне излечиваемой сегодня, от неё же — а левой рукою, также крепко зажав и сунув их непроизвольно в рот и даже стиснув дополнительно зубами, держала концы беленькой хлопчатобумажной косынки.
Правая рука смиряла боль физическую, левая же, вкупе с зубами, которые всегда у матери были ровные, крепкие, белые — даже болезнь не смогла вычервить их — усмиряла боль душевную, тоже почти физическую.
Ох, как виновато и веще дрогнуло моё сердце от этого её пристального и страдальчески прощального взгляда!
Самой поездкою этой, разрешеньем на неё мать благодарила меня за месяцы, что я оставался один на один с мелкотою на руках. Взглядом же этим пронзительным и странно застенчивым одновременно она благословляла меня даже не на это длительное путешествие в рай, а на всю оставшуюся жизнь. И на рай, и на ад — вперемешку. Теперь я понимаю, что, возвратясь, вполне мог и не застать тогда, уже тогда, её в живых. Но она дала, нашла в себе — скрипя зубами — силы дать мне беспрепятственно и почти безмятежно проделать это первое в жизни большое путешествие и умерла только зимой.
Только зимой — можно сказать и так.
Кроме собственно прощания и отъезда, мне в том путешествии особо запомнились еще несколько моментов и менее всего, как ни странно — само море.
Сидели мы рядами: одна скамейка — мальчишки, другая — девчонки. Рядом со мною сидел мой однокашник Витя Худобин, белобрысый, вёрткий. А как раз напротив него располагалась моя соседка по новому местожительству — мы к тому времени переехали в центр села, к самой школе, — красавица с удивительно тонкими и густыми льняными волосами, окутывавшими её неким щекотным электрическим сияньем, к которому так и тянуло коснуться щекою, и бывшая годом и классом старше меня. Я давно уже косился в ее сторону, всякий раз оказываясь случайно на её пути домой, — и она обходила меня, равнодушно, как столб, обносила меня своим лучезарным электричеством и чимчиковала себе своей дорогой. Так она могла бы пройти и сквозь меня. Шаровой молнией — и даже не заметила б, кого ненароком продырявила. Тут же, уже на исходе первого дня пути по тряским шоссейным дорогам, которые, правда, после наших грейдеров и проселков казались прямо-таки путями коммунизма, о каковом тогда денно и нощно талдычило радио на столбах, вдруг откинулась назад, прямо на Витькины коленки. Всем богатейшим свечением своим опрокинулась ему в колени и в пах и — поехала дальше в таком удивительно расслабленном туристическом положении. Как вроде кресло в самолете откинула. Я бы на Витькином месте остолбенел от такого нечаянного счастья и сидел бы, не шелохнувшись, руки по швам. Он же повел себя совсем иначе. Аккуратненько расстегнул на белой девичьей кофточке две верхние пуговички и обе замурзанные, шаловливые ладошки свои засунул внутрь, под кофту, нащупав и накрыв ими два нежных, только-только нарывающих бугорка под нею.
И ей это, судя по тому, как замурлыкала она, осененная, помимо волос, еще и длиннющими и тоже почему-то льняными гнутыми ресницами, даже нравилось. Во что поверить было невозможно, если б не видел я этого своими выпученными от ошеломления глазами! Я-то как раз в отличие от Витьки сидел руки по швам, боялся пошевелиться. Я бы и зрачки пригвоздил на одном месте, но сделать этого был не в силах, и они невольно нет-нет да и давали косяка в запретную сторону.
Еще удивительнее было следующее. Держа ладони в столь укромном и, в общем-то, невероятном месте и даже пальцами там лениво поигрывая, Витька, оболтус счастья, не только не онемел — он болтал со всеми налево и направо, всюду успевал, встревал своей востроносой физией, насаженной, как на палец, на худую и длинную, свободно вращающуюся шею.
Вот это уже было для меня не просто мучительно, а вообще непостижимо!
Дуракам везет. И я прямо-таки мечтал оказаться в дураках, но мне на коленки почему-то никто из впередисидящих старшеклассниц навзничь не опрокидывался.
В общем, Витька, единственный из нас, путешествовал сразу в разных направлениях, он и вернулся из путешествия старше всех нас. Я же воротился более богатым не столько впечатлениями, сколько — воображением.
Оно у меня тоже враз повзрослело.
Из этого же путешествия запомнилось совершенно угнетающее воздействие гор на мою степную психику. Пугали, подавляли не столько дымящиеся бездны, разверзавшиеся прямо под нашими колесами — ехали мы к морю по Военно-Грузинской дороге, через Тбилиси — или впритирку к нам вздымавшиеся скалы, чьи вершины также терялись в дыму облаков. Меня деморализовало отсутствие горизонта. Куда ни глянь, взгляд везде уже на расстоянии вытянутой руки упирался во что-либо каменное. Даже деревья, к которым я тоже по большому счету не привык — в таком количестве — и те казались каменными, поскольку стояли одной непроходимой зубчатой стеной. Я впал в апатию и потерял всякие ориентиры. В наших южных краях на базарных площадях, просто в людных местах был тогда в моде такой бродячий аттракцион: езда на мотоцикле по замкнутой вертикальной стене. Бродячие артисты несколько дней с усердной помощью местной пацанвы собирали из ветхих фрагментов эту высокую цилиндрическую стенку наподобие громадного чана, внутри которого был и отсек для зрителей. Когда сборка заканчивалась, по рублевым самодельным билетикам, отрывавшимся прямо из газеты, внутрь «чана» впускали нетерпеливо-отважных зрителей, и самый ловкий и отчаянный из бродяг с треском и дымом заводил свой лёгонький драндулет, обычный «ковровец» и — с разгона взлетал на стенку. Взлетал, и, ускоряясь, принимался к восторженному ужасу публики нарезать по стенке, над головами, на которых волосы вставали дыбом, спиралевидные круги: то резко вниз, то плавно — вверх.
Мне казалось, что и мы на нашем «газончике» вот так же, до головокружения, режем кольца по отвесной каменной стене, а по существу — ни назад, ни вперёд. Если есть морская болезнь, то у меня развивалась болезнь горная, разновидность клаустрофобии, которую словно рукою сняло, как только вырвались мы на равнину. Я дышать стал иначе, вольнее, как только увидал далекий и чистый горизонт.
Машина «Чайка» запомнилась. Огромная, сияющая, словно выпиленная из одного куска антрацита. Еще даже без номеров. Вместо них — обворожительная табличка «Испытания». Видимо, тогда только-только начинали выпуск этих прародительниц будущих «членовозов» и решили испытать правительственный лимузин на столь суровой горной трассе как Военно-Грузинская дорога. Думаю, что это был первый и последний полёт «Чайки» в этом весьма небезопасном поднебесье — вряд ли когда-либо позже она оказывалась на этой убойной трассе со своими законными важными седоками на крыльях. Сейчас же в ней были только два шофера, два лейтенанта в одинаковых гражданских пиджаках от «Большевички» — мы пересеклись у придорожной харчевни, и, деревенские мальчишки, конечно же, облепили её, как будто она была не из антрацита, а из шоколада.